Раздел II
ПЕРСОНАЖИ
ЛАВОЧНИК («Бобок»),
патриархальный купец, помещающийся «саженях в пяти» от могилы генерала Первоедова.
Голос имеет «простонародный, но
расслабленный на
благоговейно-умилённый манер». Авдотье Игнатьевне
лавочник
так объясняет, почему вдруг попал на кладбище в «высшее общество»: «—
Положили
меня, положили супруга и малые детки, а не сам я возлёг. Смерти
таинство! И не
лёг бы я подле вас ни за что, ни за какое злато; а лежу по собственному
капиталу, судя по цене-с. Ибо это мы всегда можем, чтобы за могилку
нашу по
третьему разряду внести…» Только ещё этот купец-лавочник, кроме
генерала
Первоедова, не поддержал идею всем по очереди «заголиться и обнажиться».
ЛАМБЕРТ («Подросток»),
«товарищ» Аркадия Долгорукого по пансиону Тушара,
«открытый подлец и разбойник». Подросток
подробно
характеризует его в разговоре с князем Сокольским:
«— У
меня был в прежнем пансионишке, у Тушара, ещё до гимназии, один
товарищ,
Ламберт. Он всё меня бил, потому что был больше чем тремя годами
старше, а я
ему служил и сапоги снимал. Когда он ездил на конфирмацию, то к нему
приехал
аббат Риго поздравить с первым причастием, и оба кинулись в слезах друг
другу
на шею, и аббат Риго стал его ужасно прижимать к своей груди, с разными
жестами. Я тоже плакал и очень завидовал. Когда у него умер отец, он
вышел, и я
два года его не видал, а через два года встретил на улице. Он сказал,
что ко
мне придёт. Я уже был в гимназии и жил у Николая Семёновича. Он пришёл
поутру,
показал мне пятьсот рублей и велел с собой ехать. Хоть он и бил меня
два года
назад, а всегда во мне нуждался, не для одних сапог; он всё мне
пересказывал.
Он сказал, что деньги утащил сегодня у матери из шкатулки, подделав
ключ,
потому что деньги от отца все его, по закону, и что она не смеет не
давать, а
что вчера к нему приходил аббат Риго увещевать — вошёл, стал над ним и
стал
хныкать, изображать ужас и поднимать руки к небу, “а я вынул нож и
сказал, что
я его зарежу” (он выговаривал: загхэжу). Мы поехали на Кузнецкий.
Дорогой он
мне сообщил, что его мать в сношениях с аббатом Риго, и что он это
заметил, и
что он на всё плюет, и что всё, что они говорят про причастие, — вздор.
Он ещё
много говорил, а я боялся. На Кузнецком он купил двуствольное ружьё,
ягдташ,
готовых патронов, манежный хлыст и потом ещё фунт конфет. Мы поехали за
город
стрелять и дорогою встретили птицелова с клетками; Ламберт купил у него
канарейку.
В роще он канарейку выпустил, так как она не может далеко улететь после
клетки,
и стал стрелять в неё, но не попал. Он в первый раз стрелял в жизни, а
ружьё
давно хотел купить, ещё у Тушара, и мы давно уже о ружье мечтали. Он
точно
захлёбывался. Волосы у него были чёрные ужасно, лицо белое и румяное,
как на
маске, нос длинный, с горбом, как у французов, зубы белые, глаза
чёрные. Он
привязал канарейку ниткой к сучку и из двух стволов, в упор, на вершок
расстояния, дал по ней два залпа, и она разлетелась на сто пёрушков.
Потом мы
воротились, заехали в гостиницу, взяли номер, стали есть и пить
шампанское;
пришла дама... Я, помню, был очень поражён тем, как пышно она была
одета, в
зелёном шёлковом платье. Тут я всё это и увидел... про что вам
говорил...
Потом, когда мы стали опять пить, он стал её дразнить и ругать; она
сидела без
платья; он отнял платье, и когда она стала браниться и просить платье,
чтоб
одеться, он начал её изо всей силы хлестать по голым плечам хлыстом. Я
встал,
схватил его за волосы, и так ловко, что с одного раза бросил на пол. Он
схватил
вилку и ткнул меня в ляжку. Тут на крик вбежали люди, а я успел
убежать…» Ещё в
одном месте (на собрании у «дергачёвцев») Аркадий поминает Ламберта и
добавляет
характерный штрих: «Позвольте-с: у меня был товарищ, Ламберт, который
говорил
мне ещё шестнадцати лет, что когда он будет богат, то самое большое
наслаждение
его будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать
с
голоду; а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор,
сложит
в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст…» В черновых
материалах к
роману об этом персонаже сказано: «Ламберт — мясо, материя, ужас».
К тому времени, когда
Подросток случайно встретил
этого бывшего пансионного «товарища» в Петербурге, тот с помощью своей
любовницы Альфонсинки и помощников вроде Андреева
и Тришатова, проворачивал разные тёмные
делишки. Именно
Ламберт выкрал у Аркадия компрометирующий Катерину
Николаевну
Ахмакову «документ», вошёл в сделку с Версиловым
и
стал организатором и активнейшим участником кульминационной сцены
шантажа генеральской
вдовы.
Впервые имя Ламберт (Ламбер)
появляется у Достоевского
в эпиграфе к повести «Крокодил», затем
персонаж с таким
именем встречается в неосуществлённом замысле «Житие
великого
грешника». Среди воспитанников московского пансиона Л. И.
Чермака
(послужившего прототипом Тушара), который посещал Достоевский в
1834—1837 гг.,
числился Е. Ламберт.
ЛАРЕНЬКА («Неточка
Незванова», журн. вариант), сирота, ещё один, кроме Неточки
Незвановой, воспитанник князя Х—го.
Переделывая
после каторги опубликованную часть романа в отдельную повесть о детстве
и
отрочестве заглавной героини, Достоевский пожертвовал некоторыми
«лишними» эпизодами,
а также исключил из числа действующих лиц Лареньку, с которым Неточка
подружилась и которого называет вторым «будущим героем» повествования.
В
примечаниях ко 2-му тому ПСС публикуются
сокращённые
автором фрагменты романа, в которых появляется Ларенька с его портретом
и
развёрнутой характеристикой: «Это был мальчик лет одиннадцати, бледный,
худенький, рыженький, который присел на корточки и дрожал всеми
членами.
<…> Мальчик, будущий герой моего рассказа, был тоже как и я,
сиротка, сын
одного бедного чиновника, которого князь знал за хорошего человека.
Когда
родители его умерли, князь выхлопотал ему место в одной школе; но он
был такой
убитый, такой слабый здоровьем, так боялся всего, что и порешили весьма
благоразумно оставить его на некоторое время дома. Князь очень о нём
заботился
и поручил мадам Леотар как-нибудь ободрить и развеселить его. Но
мальчик приводил
в отчаяние свою воспитательницу и с каждым днём становился чуднее и
жальче…»
Этого «маленького героя»
терзала навязчивая идея —
как-нибудь вот так взять, да и умереть внезапно. По ночам к нему
является его
умершая маменька, ласкает-голубит его, после чего Ларенька просыпается
и
начинает мечтать о смерти. А жизнь у бедного сиротки в княжеском доме,
и
вправду, невыносима: его мучают французской грамматикой, а огромный
хозяйский
дог Фальстаф его ненавидит и «поклялся и дал
себе честное
благородное слово скушать когда-нибудь бедного Ларю вместо завтрака», к
тому же Княжна-старушка, будто бы, его
ненавидит… Кому-то,
особенно взрослым, такие заботы-тревоги могут показаться смешными, но
мальчик
буквально заболевает от них. Одним словом, Ларя твёрдо решил «бежать на
могилку
к своей маменьке, чтоб там умереть». В конце концов, добрый князь по
совету
докторов отправил впечатлительного мальчика из гнилого мрачного
Петербурга к
родственниками в солнечную Малороссию, а в будущем, судя по всему, он,
повзрослев, вновь должен был встретиться с Неточкой Незвановой.
ЛЕБЕДЕВ
Лукьян Тимофеевич («Идиот»),
«чиновник», отец Веры Лукьяновны
Лебедевой, дядя Владимира Докторенко.
Сначала он
прибился к компании разбогатевшего Парфёна Рогожина,
а
затем выступает в качестве хозяина дачи в Павловске, в которой находит
пристанище князь Мышкин. Этот человек одним из
первых познакомился
с князем, когда тот возвращался из Швейцарии в Петербург, оказавшись
(наряду с
Рогожиным) его попутчиком в вагоне поезда. Это был «дурно одетый
господин,
нечто вроде закорузлого в подьячестве чиновника, лет сорока, сильного
сложения,
с красным носом и угреватым лицом». Он встрял в разговор Рогожина и
князя,
выказав удивительную осведомлённость, и повествователь, обобщая, даёт
ему
подробную характеристику: «Эти господа всезнайки встречаются иногда,
даже
довольно часто, в известном общественном слое. Они всё знают, вся
беспокойная
пытливость их ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону,
конечно, за отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов,
как сказал
бы современный мыслитель. Под словом: “всё знают” нужно разуметь,
впрочем, область
довольно ограниченную: где служит такой-то, с кем он знаком, сколько у
него
состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой,
кто ему
двоюродным братом приходится, кто троюродным и т. д, и т. д, и всё в
этом роде.
Большею частию эти всезнайки ходят с ободранными локтями и получают по
семнадцати рублей в месяц жалованья. Люди, о которых они знают всю
подноготную,
конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими, а между
тем, многие
из них этим знанием, равняющимся целой науке, положительно утешены,
достигают
самоуважения и даже высшего духовного довольства. Да и наука
соблазнительная. Я
видал учёных, литераторов, поэтов, политических деятелей, обретавших и
обретших
в этой же науке свои высшие примирения и цели, даже положительно только
этим
сделавших карьеру…»
У Лебедева, как выясняется
позже, есть 15-летний
сын-гимназист Костя и три дочери, причём одна из них, Вера, уже совсем
взрослая
(20 лет), средней Тане — 13, а недавно умершая «в родах» жена
Елена
оставила и вовсе грудную дочь Любу. Добряк Мышкин, понаблюдав, как
Лебедев дома
постоянно кричит и всеми недоволен, приходит к парадоксальному выводу:
«Лебедев, топающий на них ногами, вероятно, их всех обожает. Но что
всего
вернее, как дважды два, это то, что Лебедев обожает и своего
племянника!..» А
между тем именно племянник Докторенко, вымогающий у дяди деньги на
карточные
долги, безжалостно его выставляет перед тем же князем в неприглядном
виде: «—
Да перестань, пьяный ты человек! Верите ли, князь, теперь он вздумал
адвокатством заниматься, по судебным искам ходить; в красноречие
пустился и всё
высоким слогом с детьми дома говорит. Пред мировыми судьями пять дней
тому
назад говорил. И кого же взялся защищать: не старуху, которая его
умоляла,
просила, и которую подлец ростовщик ограбил, пятьсот рублей у ней, всё
её
достояние себе присвоил, а этого же самого ростовщика, Зайдлера
какого-то,
жида, за то, что пятьдесят рублей обещал ему дать...» Лебедев же,
всерьёз
задетый, тотчас выступает адвокатом самого себя: «— Видите, слышите,
как он
меня страмит, князь! — покраснев и действительно выходя из себя,
вскричал
Лебедев. — А того не знает, что, может быть, я, пьяница и потаскун,
грабитель и
лиходей, за одно только и стою, что вот этого зубоскала, ещё младенца,
в свивальники
обёртывал, да в корыте мыл, да у нищей, овдовевшей сестры Анисьи, я,
такой же
нищий, по ночам просиживал, напролёт не спал, за обоими ими больными
ходил, у
дворника внизу дрова воровал, ему песни пел, в пальцы прищёлкивал, с
голодным-то брюхом, вот и вынянчил, вон он смеётся теперь надо мной!..»
Лебедев шпионит за Мышкиным,
пытается даже
«интриговать» против него, собираясь установить над разбогатевшим
князем-«идиотом» какую-то опеку, оставаясь при этом истинным другом
блаженного
постояльца: «Лебедев действительно некоторое время хлопотал; расчёты
этого
человека всегда зарождались как бы по вдохновению и от излишнего жару
усложнялись, разветвлялись и удалялись от первоначального пункта во все
стороны; вот почему ему мало что и удавалось в его жизни. Когда он
пришёл
потом, почти уже за день свадьбы, к князю каяться (у него была
непременная
привычка приходить всегда каяться к тем, против кого он интриговал, и
особенно
если не удавалось), то объявил ему, что он рождён Талейраном и
неизвестно каким
образом остался лишь Лебедевым…»
А ещё Лебедев, по существу,
является близким
«родственником» Ардалиона Александровича Иволгина
(хотя
уверяет, что очень дальний) — ибо также невоздержан к вину, также врёт
и
фантазирует на каждом шагу, только, в отличие от генерала, сохранившего
понятие
об осанке, Лебедев уж просто настоящий шут и в этом качестве напоминает
Ежевикина из повести «Село Степанчиково и его
обитатели».
В «Заключении» сообщается,
что Лебедев живёт
«по-прежнему» и «изменился мало».
ЛЕБЕДЕВА
Вера Лукьяновна («Идиот»),
дочь Лукьяна Тимофеевича
Лебедева
— «молодая девушка лет двадцати». Она постоянно в трауре, ибо недавно у
неё
умерла во время родов мать, и постоянно на руках у неё самая младшая
сестра
Люба — ещё грудной ребёнок. Князь Мышкин после
первой их
встречи, чуть погодя про себя думает-вспоминает: «А какое симпатичное,
какое
милое лицо у старшей дочери Лебедева, вот у той, которая стояла с
ребёнком,
какое невинное, какое почти детское выражение и какой почти детский
смех!..»
Стоит напомнить, что для князя Мышкина дети вообще, а смеющийся ребёнок
в
особенности — эталон человеческой красоты. Чуть позже и ворчливая Елизавета
Прокофьевна Епанчина, сама имеющая трёх
дочерей-красавиц, о старшей дочери Лебедева утвердительно скажет и
повторит:
«…какая милая девушка! <…> Очень милая…» Ещё в одном месте, уже
от
повествователя, добавлено, что Вера — «простодушная и нецеремонная, как
мальчик…» С князем Мышкиным, который поселился у них на даче в
Павловске, Вера
чрезвычайно подружилась и ухаживала за ним с заботливостью доброй
сестры. Она
даже в те дни, когда «все окружавшие князя восстали против него» (после
его
решения жениться на Настасье Филипповне Барашковой),
только стала «меньше заглядывать к князю» и «ограничилась одними
слезами
наедине». И именно Вера стала «сообщницей» князя, который после бегства
Настасьи Филипповны из-под венца попросил Веру разбудить его утром к
«первой
машине» и никому не говорить, что он уехал в Петербург вслед за
Настасьей
Филипповной и Парфёном Рогожиным.
В финале романа сообщается,
что Вера Лебедева была
так поражена «горестью» после всех катастрофических событий и
обострения
болезни князя Мышкина, что «даже заболела». И ещё уведомляется, что
Вера
получает из-за границы письма от Евгения Павловича
Радомского
с вестями о состоянии князя Мышкина, но и не только: «Кроме самого
почтительного изъявления преданности, в письмах этих начинают иногда
появляться
(и всё чаще и чаще) некоторые откровенные изложения взглядов, понятий,
чувств,
— одним словом, начинает проявляться нечто похожее на чувства дружеские
и
близкие…» Так что, можно догадаться, впереди у Веры Лебедевой небосклон
светел
и сулит счастливый день.
ЛЕБЕЗЯТНИКОВ
Андрей Семёнович («Преступление
и наказание»),
«служащий в министерстве»,
«молодой друг» Петра Петровича Лужина и сосед Мармеладовых.
Именно в квартире Лебезятникова (номера Амалии Людвиговны Липпевехзель)
временно
остановился Лужин по приезде в Петербург. Он считает себя опекуном
Лебезятникова и видит в нём представителя поколения «передовой
молодёжи». Через
восприятие Лужина поначалу и создаётся внешний и внутренний портрет
этого
персонажа (и попутно добавляются штрихи в портрет самого Лужина): «Пётр
Петрович презирал и ненавидел его даже сверх меры, почти с того самого
дня, как
у него поселился, но в то же время как будто несколько опасался его. Он
остановился у него по приезде в Петербург не из одной только скаредной
экономии, хотя это и было почти главною причиной, но была тут и другая
причина.
Ещё в провинции слышал он об Андрее Семёновиче, своём бывшем питомце,
как об
одном из самых передовых молодых прогрессистов и даже как об играющем
значительную роль в иных любопытных и баснословных кружках. Это
поразило Петра
Петровича. Вот эти-то мощные, всезнающие, всех презирающие и всех
обличающие
кружки уже давно пугали Петра Петровича каким-то особенным страхом,
совершенно,
впрочем, неопределённым. Уж конечно, сам он, да ещё в провинции, не мог
ни о
чём в этом роде составить себе, хотя приблизительно, точное понятие.
Слышал он,
как и все, что существуют, особенно в Петербурге, какие-то
прогрессисты,
нигилисты, обличители и проч., и проч., но, подобно многим,
преувеличивал и
искажал смысл и значение этих названий до нелепого. <…> Вот
почему Пётр
Петрович положил, по приезде в Петербург, немедленно разузнать, в чём
дело, и
если надо, то на всякий случай забежать вперёд и заискать у “молодых
поколений
наших”. В этом случае надеялся он на Андрея Семёновича и при посещении,
например,
Раскольникова уже научился кое-как округлять известные фразы с чужого
голоса...
Конечно, он быстро успел
разглядеть в Андрее
Семёновиче чрезвычайно пошленького и простоватого человечка. Но это
нисколько
не разуверило и не ободрило Петра Петровича. Если бы даже он уверился,
что и
все прогрессисты такие же дурачки, то и тогда бы не утихло его
беспокойство.
Собственно до всех этих учений, мыслей, систем (с которыми Андрей
Семёнович так
на него и накинулся) ему никакого не было дела. У него была своя
собственная
цель. Ему надо было только поскорей и немедленно разузнать: что и как
тут
случилось? В силе эти люди или не в силе?..»
А уже от повествователя
добавлено: «Этот Андрей
Семёнович был худосочный и золотушный человечек малого роста, где-то
служивший
и до странности белокурый, с бакенбардами, в виде котлет, которыми он
очень
гордился. Сверх того, у него почти постоянно болели глаза. Сердце у
него было
довольно мягкое, но речь весьма самоуверенная, а иной раз чрезвычайно
даже
заносчивая, — что, в сравнении с фигуркой его, почти всегда выходило
смешно. У
Амалии Ивановны он считался, впрочем, в числе довольно почётных
жильцов, то
есть не пьянствовал и за квартиру платил исправно. Несмотря на все эти
качества,
Андрей Семёнович действительно был глуповат. Прикомандировался же он к
прогрессу и к “молодым поколения нашим” — по страсти. Это был один из
того
бесчисленного и разноличного легиона пошляков, дохленьких недоносков и
всему
недоучившихся самодуров, которые мигом пристают непременно к самой
модной
ходячей идее, чтобы тотчас же опошлить её, чтобы мигом окарикатурить
всё, чему
они же иногда самым искренним образом служат. <…> Как ни был
простоват
Андрей Семёнович, но всё-таки начал понемногу разглядывать, что Пётр
Петрович
его надувает и втайне презирает и что “не такой совсем этот человек”.
Он было
попробовал ему излагать систему Фурье и теорию Дарвина, но Пётр
Петрович,
особенно в последнее время, начал слушать как-то уж слишком
саркастически, а в
самое последнее время — так даже стал браниться. Дело в том, что он, по
инстинкту, начинал проникать, что Лебезятников не только пошленький и
глуповатый человечек, но, может быть, и лгунишка, и что никаких вовсе
не имеет
он связей позначительнее даже в своём кружке, а только слышал
что-нибудь с
третьего голоса; мало того: и дела-то своего, пропагандного, может, не
знает
порядочно, потому что-то уж слишком сбивается, и что уж куда ему быть
обличителем! Кстати заметим мимоходом, что Пётр Петрович, в эти полторы
недели,
охотно принимал (особенно вначале) от Андрея Семёновича даже весьма
странные
похвалы, то есть не возражал, например, и промалчивал, если Андрей
Семёнович приписывал
ему готовность способствовать будущему и скорому устройству новой
“коммуны”
где-нибудь в Мещанской улице; или, например, не мешать Дунечке, если
той, с
первым же месяцем брака, вздумается завести любовника; или не крестить
своих
будущих детей и проч., и проч. — всё в этом роде…»
Самый главный и благородный
поступок Лебезятникова
в романе, несмотря на все его глупости и нелепости, — он вывел на
чистую воду
негодяя Лужина, когда тот попытался представить Соню
Мармеладову
воровкой.
В рассуждениях Лебезятникова
о проблемах, кои
обсуждаются в «их кружке» (может ли член «коммуны» входить к другому
без стука,
надо ли целовать руку женщине, «полезная деятельность» выше
деятельности
«какого-нибудь Рафаэля или Пушкина» и пр.), спародированы и
окарикатурены идеи
«литературных врагов» Достоевского, в первую очередь — Н. Г.
Чернышевского
и Д. И. Писарева.
В рассказе «Бобок»
(ДП, 1873) действует персонаж с такой же
фамилией: Лебезятников Семён Евсеевич, судя по
имени, — как бы отец
Лебезятникова из «Преступления и наказания». В черновых записях к
роману
значение фамилии определил сам Достоевский: «Лебезятников, лебезить,
поддакивать… картина лебезятничества». И чуть далее важное уточнение:
«Нигилизм
— это лакейство мысли…»
ЛЕБЕЗЯТНИКОВ
Семён Евсеевич («Бобок»),
надворный
советник, «помещавшийся подле» генерала Первоедов
— голос льстивый, «гнусная торопливость» услужить
старшим по чину. Это Лебезятников разъясняет-пересказывает Клиневичу
суть философского объяснения Платона Николаевича,
почему
это они, мертвецы, продолжают жить и в могилах. В «Преступлении
и наказании» (1866) действует персонаж с такой же фамилией: Лебезятников
Андрей Семёнович, судя по отчеству, —
как бы сын
Лебезятникова из «Бобка». В черновых записях к роману значение фамилии
определил сам Достоевский: «Лебезятников, лебезить, поддакивать…»
ЛЕБЯДКИН
Игнат Тимофеевич (капитан
Лебядкин) («Бесы»),
отставной
штабс-капитан; брат Марьи Тимофеевны Лебядкиной,
«шурин» Николая
Всеволодовича Ставрогина, страстный поклонник Лизаветы
Николаевны Тушиной, любовник Арины Прохоровны
Виргинской.
Хроникёр не однажды упоминает о внешности этого персонажа, так что
портрет
складывается колоритный и впечатляющий: «Капитан, вершков десяти росту,
толстый, мясистый, курчавый, красный и чрезвычайно пьяный, едва стоял
предо
мной и с трудом выговаривал слова. <…> Я как-то говорил о
наружности
этого господина: высокий, курчавый, плотный парень, лет сорока, с
багровым,
несколько опухшим и обрюзглым лицом, со вздрагивающими при каждом
движении
головы щеками, с маленькими, кровяными, иногда довольно хитрыми
глазками, в
усах, в бакенбардах и с зарождающимся мясистым кадыком, довольно
неприятного
вида. Но всего более поражало в нём то, что он явился теперь во фраке и
в чистом
белье. <…> У капитана были и перчатки чёрные, из которых правую,
ещё не
надёванную, он держал в руке, а левая, туго напяленная и не
застегнувшаяся, до
половины прикрывала его мясистую, левую лапу, в которой он держал
совершенно
новую, глянцевитую и, наверно, в первый ещё раз служившую круглую
шляпу.
Выходило, стало быть, что вчерашний “фрак любви”, о котором он кричал
Шатову,
существовал действительно. <…> Он был не пьян, но в том тяжёлом,
грузном,
дымном состоянии человека, вдруг проснувшегося после многочисленных
дней запоя.
Кажется, стоило бы только покачнуть его раза два рукой за плечо, и он
тотчас бы
опять охмелел…» И, наконец, ещё: «Капитан Лебядкин дней уже восемь не
был пьян;
лицо его как-то отекло и пожелтело, взгляд был беспокойный, любопытный
и
очевидно недоумевающий: слишком заметно было, что он ещё сам не знает,
каким
тоном ему можно заговорить и в какой всего выгоднее было бы прямо
попасть…»
Так обстоят дела с
наружностью капитана. Что
касается сущности, то, помимо беспробудного пьянства, скандального
романчика с m-me
Виргинской и ещё более скандального
домогания Лизы Тушиной, ярко характеризует Лебядкина, конечно же, его
«творчество». Плоды вдохновения доморощенного пиита на страницах романа
представлено необычайно широко, больше ни один герой-поэт Достоевского
не
удостоился подобной чести. Главной чертой Лебядкина является та, что
«стихи»
свои он конденсирует из паров алкоголя, а так как пьян он бывает по 24
часа в сутки, то и неудивительна такая
его чрезмерная плодовитость. Он буквально сыплет стихами, такими
«шедеврами»,
как:
«Жил на свете
таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства...»
Или:
«Любви пылающей
граната
Лопнула в груди
Игната…»
Несносность Лебядкина-поэта
особенно состоит в том,
что он не просто занимается рифмованным словоблудием, но и жаждет быть
услышанным, терроризирует публику своим «талантом» вплоть до скандалов,
как
произошло это на литературном вечере в пользу гувернанток. Достоевский
образом
этого стихотворца словно предсказал целое нашествие подобных лебядкиных
на русскую
литературу в начале XX в., когда
скандальность сделалась вывеской различных авангардистов от поэзии.
Достоевский
благодаря дару провидца сумел увидеть и показать этот, тогда ещё только
нарождающийся тип поэта-скандалиста.
Ну и, конечно, ещё одна
характерная черта
Лебядкина, которая его и сгубила, — стремление жить сладко и на чужой
счёт.
Нелепая попытка шантажа «шурина» Ставрогина его тайным браком с
сестрой-хромоножкой закончилась погибельно и для него самого, и для
сестры — их
убивает «по заказу» Федька Каторжный.
Прототипом капитана-поэта,
мог послужить, в
какой-то мере, беллетрист П. Н. Горский.
ЛЕБЯДКИНА
Марья Тимофеевна (Хромоножка) («Бесы»),
сестра Игната
Тимофеевича Лебядкина, формальная жена Николая
Всеволодовича Ставрогина. Внешность её описана хроникёром Г—вым
в главе 4-й (часть 1-я), названной в её честь
—
«Хромоножка»: «При свете тусклой тоненькой свечки в железном
подсвечнике я
разглядел женщину лет, может быть, тридцати, болезненно-худощавую,
одетую в
тёмное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и
с
жиденькими тёмными волосами, свёрнутыми на затылке в узелок, толщиной в
кулачок
двухлетнего ребёнка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме
подсвечника,
пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце, старая
колода
карт, истрёпанная книжка какого-то песенника и немецкая белая булочка,
от
которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что m-lle
Лебядкина
белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови и без того
длинные,
тонкие и тёмные. На узком и высоком лбу её, несмотря на белила,
довольно резко
обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в
этот раз
при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости,
это
исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза
её были
и теперь ещё замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в
её
тихом, почти радостном взгляде. Эта тихая, спокойная радость,
выражавшаяся и в
улыбке её, удивила меня после всего, что я слышал о казацкой нагайке и
о всех
бесчинствах братца. Странно, что вместо тяжёлого и даже боязливого
отвращения,
ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных Богом
существ,
мне стало почти приятно смотреть на неё, с первой же минуты, и только
разве жалость,
но отнюдь не отвращение, овладела мною потом.
— Вот так и сидит,
и
буквально по целым дням
одна-одинёшенька, и не двинется, гадает или в зеркальце смотрится, —
указал мне
на неё с порога Шатов, — он ведь её и не кормит. Старуха из флигеля
принесёт
иной раз чего-нибудь Христа ради; как это со свечой её одну
оставляют!..»
Чуть
далее
повествователь ещё упомянет, что у Марьи Лебядкиной при смехе
открываются «два
ряда превосходных зубов её».
История сказочного замужества
Хромоножки описана в
исповеди Ставрогина (глава «У Тихона») —
произошло это
вскоре после растления им 14-летней Матрёши:
«… пришла
мне идея искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее. Я
уже с
год назад помышлял застрелиться; представилось нечто получше. Раз,
смотря на
хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую отчасти в углах,
тогда ещё не
помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюблённую в меня
втайне (о
чём выследили наши), решился вдруг на ней жениться. Мысль о браке
Ставрогина с
таким последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было
вообразить ничего. <…> Свидетелями брака были Кириллов и Пётр
Верховенский, тогда случившийся в Петербурге; наконец, сам Лебядкин и
Прохор
Малов (теперь умер). Более никто не узнал, а те дали слово молчать…»
И вот, спустя время, брат
Марьи капитан Лебядкин
пытается шантажировать Ставрогина этим тайным браком, что, в конце
концов,
кончается трагически: и брата, и сестру Лебядкиных убивает Федька
Каторжный с молчаливого согласия Ставрогина.
Отдельными штрихами
Хромоножка схожа с героиней
очерка И. Г. Прыжова (прототипа Толкаченко)
«Татьяна Степановна Босоножка», отразились в этом образе, по-видимому,
и
некоторые черты А. Т. Лаврентьевой —
дурочки
Аграфены из Дарового.
ЛЕМБКЕ
Андрей Антонович, фон («Бесы»),
новый губернатор; супруг Юлии
Михайловны фон Лембке. «Андрей Антонович фон Лембке принадлежал
к тому
фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по
календарю
несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в
ней
всею своею массой один строго организованный союз. И уж, разумеется,
союз не
предумышленный и не выдуманный, а существующий в целом племени сам по
себе, без
слов и без договору, как нечто нравственно-обязательное, и состоящий во
взаимной поддержке всех членов этого племени одного другим всегда,
везде и при
каких бы то ни было обстоятельствах. Андрей Антонович имел честь
воспитываться
в одном из тех высших русских учебных заведений, которые наполняются
юношеством
из более одарённых связями или богатством семейств. Воспитанники этого
заведения, почти тотчас же по окончании курса, назначались к занятию
довольно
значительных должностей по одному отделу государственной службы. Андрей
Антонович имел одного дядю инженер-подполковника, а другого булочника;
но в
высшую школу протёрся и встретил в ней довольно подобных соплеменников.
Был он
товарищ весёлый; учился довольно тупо, но его все полюбили. И когда,
уже в высших
классах, многие из юношей, преимущественно русских, научились толковать
о
весьма высоких современных вопросах, и с таким видом, что вот только
дождаться
выпуска, и они порешат все дела, — Андрей Антонович всё ещё продолжал
заниматься самыми невинными школьничествами. Он всех смешил, правда,
выходками
весьма нехитрыми, разве лишь циническими, но поставил это себе целью.
То
как-нибудь удивительно высморкается, когда преподаватель на лекции
обратится к
нему с вопросом, — чем рассмешит и товарищей и преподавателя; то в
дортуаре
изобразит из себя какую-нибудь циническую живую картину, при всеобщих
рукоплесканиях; то сыграет, единственно на своем носу (и довольно
искусно),
увертюру из “Фра-Диаволо”. Отличался тоже умышленным неряшеством,
находя это
почему-то остроумным. В самый последний год он стал пописывать русские
стишки.
Свой собственный племенной язык знал он весьма неграмматически, как и
многие в
России этого племени. Эта наклонность к стишкам свела его с одним
мрачным и как
бы забитым чем-то товарищем, сыном какого-то бедного генерала, из
русских, и
который считался в заведении великим будущим литератором. Тот отнёсся к
нему
покровительственно. Но случилось так, что по выходе из заведения, уже
года три
спустя, этот мрачный товарищ, бросивший своё служебное поприще для
русской
литературы и вследствие того уже щеголявший в разорванных сапогах и
стучавший
зубами от холода, в летнем пальто в глубокую осень, встретил вдруг
случайно у
Аничкова моста своего бывшего protege
“Лембку”, как все, впрочем, называли того в училище. И что же? Он даже
не узнал
его с первого взгляда и остановился в удивлении. Пред ним стоял
безукоризненно
одетый молодой человек, с удивительно отделанными бакенбардами
рыжеватого
отлива, с пенсне, в лакированных сапогах, в самых свежих перчатках, в
широком
шармеровском пальто и с портфелем под мышкой. Лембке обласкал товарища,
сказал
ему адрес и позвал к себе когда-нибудь вечерком. Оказалось тоже, что он
уже не
“Лембка”, а фон Лембке…»
Но до настоящего взлёта
карьеры было ещё далеко:
Андрей Антонович числился в то время приживальщиком у немца-генерала,
на одной
из дочек которого мечтал жениться. Однако ж проект этот не удался.
«Прошли годы,
и карьера его устроилась. Он всё служил по видным местам и всё под
начальством
единоплеменников, и дослужился наконец до весьма значительного,
сравнительно с
его летами, чина. Давно уже он желал жениться и давно уже осторожно
высматривал. Втихомолку от начальства послал было повесть в редакцию
одного
журнала, но её не напечатали. Зато склеил целый поезд железной дороги,
и опять
вышла преудачная вещица: публика выходила из вокзала, с чемоданами и
саками, с
детьми и собачками, и входила в вагоны. Кондукторы и служителя
расхаживали,
звенел колокольчик, давался сигнал, и поезд трогался в путь. Над этою
хитрою
штукой он просидел целый год. Но всё-таки надо было жениться. Круг
знакомств
его был довольно обширен, всё больше в немецком мире; но он вращался и
в русских
сферах, разумеется, по начальству. Наконец, когда уже стукнуло ему
тридцать
восемь лет, он получил и наследство. Умер его дядя, булочник, и оставил
ему
тринадцать тысяч по завещанию. Дело стало за местом. Господин фон
Лембке,
несмотря на довольно высокий пошиб своей служебной сферы, был человек
очень
скромный. Он очень бы удовольствовался каким-нибудь самостоятельным
казённым
местечком, с зависящим от его распоряжений приёмом казённых дров, или
чем-нибудь сладеньким в этом роде, и так бы на всю жизнь. Но тут,
вместо
какой-нибудь ожидаемой Минны или Эрнестины, подвернулась вдруг Юлия
Михайловна.
Карьера его разом поднялась степенью виднее. Скромный и аккуратный фон
Лембке
почувствовал, что и он может быть самолюбивым.
У Юлии Михайловны, по старому
счету, было двести
душ, и кроме того с ней являлась большая протекция. С другой стороны,
фон
Лембке был красив, а ей уже за сорок. Замечательно, что он мало-помалу
влюбился
в неё и в самом деле, по мере того как всё более и более ощущал себя
женихом. В
день свадьбы утром послал ей стихи. Ей всё это очень нравилось, даже
стихи:
сорок лет не шутка. В скорости он получил известный чин и известный
орден, а
затем назначен был в нашу губернию.
Собираясь к нам, Юлия
Михайловна старательно
поработала над супругом. По её мнению, он был не без способностей, умел
войти и
показаться, умел глубокомысленно выслушать и промолчать, схватил
несколько
весьма приличных осанок, даже мог сказать речь, даже имел некоторые
обрывки и
кончики мыслей, схватил лоск новейшего необходимого либерализма. Но
всё-таки её
беспокоило, что он как-то уж очень мало восприимчив, и после долгого,
вечного
искания карьеры, решительно начинал ощущать потребность покоя. Ей
хотелось
перелить в него своё честолюбие, а он вдруг начал клеить кирку: пастор
выходил
говорить проповедь, молящиеся слушали, набожно сложив пред собою руки,
одна
дама утирала платочком слезы, один старичок сморкался; под конец звенел
органчик, который нарочно был заказан и уже выписан из Швейцарии,
несмотря на
издержки. Юлия Михайловна даже с каким-то испугом отобрала всю работу,
только
лишь узнала о ней, и заперла к себе в ящик; взамен того позволила ему
писать
роман, но потихоньку…»
К сожалению, полностью
доверившись супруге, новый
губернатор вслед за ней вскоре полностью попал под влияние Петра
Верховенского, допустил разгул-буйство «бесов» в своей губернии
и
карьера его бесславно закончилась, а перед этим он ещё и заболев белой
горячкой, да чуть было не погиб на пожаре.
Как и других
героев-«литераторов» Достоевского, фон
Лембке сочно характеризует его «творчество». Он — явный графоман. О
содержании
толстого романа, над которым он трудится с позволения супруги, можно
составить
полное представление по критическому отзыву Петра Верховенского.
Причём,
критика высказывается прямо в глаза далеко не блистающему умом автору,
и притом
Петру Степановичу именно в этот момент надо во что бы то ни стало
задобрить
губернатора: «— Две ночи сряду не спал по
вашей милости. <…> И сколько юмору
у вас напихано, хохотал. <…> Ну,
там в девятой, десятой, это всё про любовь, не моё дело; эффектно,
однако <…> Ну, а за конец просто избил бы
вас. Ведь вы что проводите? Ведь это же прежнее
обоготворение семейного счастья, приумножения детей, капиталов, стали
жить-поживать да добра наживать, помилуйте! Читателя очаруете, потому
что даже
я оторваться не мог, да ведь тем сквернее. Читатель глуп по-прежнему,
следовало
бы его умным людям
расталкивать,
а
вы...»
В сущности, под насмешкой
Петра Верховенского
скрывается серьёзная мысль: как и в жизни этот фон Лембке далёк от
действительности, совершенно не понимает происходящих в его губернии
событий,
так и в своих беллетристических опусах он сочиняет жизнь, по-видимому,
по
шаблонам давно ушедших романтизма и сентиментализма. Интересно отметить
в связи
с этим сближение в литературном плане Кармазинова
и фон
Лембке. И исписавшийся писатель и несостоявшийся
— оба ищут читательского признания у передовой, по их мнению,
молодёжи в
лице Петра Верховенского. И что же? Над обоими почтенными (по возрасту)
литераторами этот «бес» проделывает одну и ту же шутку: якобы теряет их
драгоценные рукописи. Потом, насладившись их одинаково болезненным
испугом,
Петруша одному (губернатору) в глаза высмеивает его стряпню, другому
отвечает
пренебрежительным замалчиванием, что ещё несравненно обиднее.
В образе губернатора, видимо,
отразились отдельные
черты тверского губернатора П. Т. Баранова
(скорей всего, не случайно Варвара Петровна Ставрогина
говорит о фон Лембке: «У него бараньи глаза…»). Муж знакомой
Достоевского А. И. Шуберт —
М. И. Шуберт (немец по
национальности) увлекался миниатюрным моделированием, сделал, в
частности,
театр со сценой, по которой двигались фигуры. Эту его черту и передал,
по-видимому, писатель романному немцу губернатору. В этом отношении фон
Лембке
напоминает и литературных героев — губернатора в «Мёртвых душах» Н.
В. Гоголя,
вышивающего по тюлю, и
градоначальника
Быстрицына из «Помпадур и помпадурш» М. Е. Салтыкова-Щедрина,
также увлекающегося рукодельным мастерством.
ЛЕМБКЕ Юлия
Михайловна, фон («Бесы»),
супруга
губернатора Андрея Антоновича
фон Лембке, родственница Кармазинова.
Она на пять
лет старше мужа и, что называется, полная хозяйка в доме. Варвара
Петровна Ставрогина ядовито вспоминает в разговоре со Степаном
Трофимовичем Верховенским: «Мать её в Москве хвост обшлёпала у
меня на
пороге; на балы ко мне, при Всеволоде Николаевиче, как из милости
напрашивалась. А эта бывало всю ночь одна в углу сидит без танцев, со
своею
бирюзовою мухой на лбу, так что я уж в третьем часу, только из жалости,
ей
первого кавалера посылаю. Ей тогда двадцать пять лет уже было, а её всё
как
девчонку в коротеньком платьице вывозили. Их пускать к себе стало
неприлично…»
И вот теперь у Юлии Михайловны появился шанс стать первой дамой:
«Судьба
слишком уже долго продержала её в старых девах. Идея за идеей
замелькали теперь
в её честолюбивом и несколько раздражённом уме. Она питала замыслы, она
решительно хотела управлять губернией, мечтала быть сейчас же
окруженною,
выбрала направление…»
На свою беду Юлия Михайловна
поддалась чарам
мелкого беса Петра Верховенского и погубила
этим и
карьеру мужа, и свою судьбу.
Есть мнение, что в образе
этой героини, в какой-то
мере, отразились черты тверской губернаторши А. А. Барановой.
ЛИЗА («Записки
из подполья»), проститутка, о встрече с которой Подпольной
человек вспоминает в своём «подполье» спустя много лет и пишет
повесть
«По поводу мокрого снега» (так озаглавлена вторая часть его «Записок»).
Ей 20 лет,
жила раньше в Риге, из мещанской семьи, попала в Петербург, и вот уже
две
недели «работает» в «модном магазине», который по вечерам превращается
в
бордель. Подпольный человек примчался туда вслед за школьными
товарищами Зверковым, Симоновым, Ферфичкиным и Трудолюбовым,
которые бросили его, пьяного и униженного, в ресторане, — примчался
взбешённый,
с намерением надавать им пощёчин, драться на дуэли, скандалить. И тут
впервые
увидел Лизу: «Машинально я взглянул на вошедшую девушку: передо мной
мелькнуло
свежее, молодое, несколько бледное лицо, с прямыми тёмными бровями, с
серьёзным
и как бы несколько удивлённым взглядом. Мне это тотчас же понравилось;
я бы
возненавидел её, если б она улыбалась. Я стал вглядываться пристальнее
и как бы
с усилием: мысли ещё не все собрались. Что-то простодушное и доброе
было в этом
лице, но как-то до странности серьёзное. Я уверен, что она этим здесь
проигрывала, и из тех дураков её никто не заметил. Впрочем, она не
могла
назваться красавицей, хоть и была высокого роста, сильна, хорошо
сложена. Одета
чрезвычайно просто. Что-то гадкое укусило меня; я подошёл прямо к
ней...»
В результате всё своё
«укушенное самолюбие»
автор-герой «Записок…» вымещает на Лизе: сначала он пользуется ей, а
затем всю
её душу выворачивает «жалкими» рассказами-пророчествами: «— Во всяком
случае,
через год тебе будет меньше цена, — продолжал я с злорадством. — Ты и
перейдёшь
отсюда куда-нибудь ниже, в другой дом. Ещё через год — в третий дом,
всё ниже и
ниже, а лет через семь и дойдёшь на Сенной до подвала. Это ещё хорошо
бы. А вот
беда, коль у тебя, кроме того, объявится какая болезнь, ну, там
слабость груди...
аль сама простудишься, али что-нибудь. В такой жизни болезнь туго
проходит.
Привяжется, так, пожалуй, и не отвяжется. Вот и помрёшь…»
Доведя такими рассказами
девушку до припадка, до
истерики, до душевного переворота, Подпольный человек под влиянием
порыва
приглашает Лизу к себе домой, а когда она действительно приходит
(эпиграфом к
главе IX, где это
описывается — некрасовские строки «И в дом мой смело и свободно /
Хозяйкой
полною войди!») и застаёт его во всём безобразии его позорного быта, в
разгар «битвы»
со слугой Аполлоном, Подпольный человек сам
переживает
жесточайший припадок истерики и затем снова, «использовав» Лизу,
вымещает на
ней всю тоску своего униженного самолюбия — угнетает её нарочитым
молчанием, а
после этого ещё и суёт пятирублёвую бумажку «за услуги». Был ещё порыв,
когда
он выбежал вслед за ней, хотел вернуть, просить прощения, спасти её и
спастись
вместе с ней самому, но… На улице падал мокрый снег, было гадко, порыв
угас,
Подпольный человек вернулся в свою берлогу-подполье и Лизу более
никогда не
видал. Судьбу же её он, вероятнее всего, предсказал безжалостно верно…
ЛИЗАВЕТА
ИВАНОВНА («Преступление
и наказание»),
младшая (сводная) сестра Алёны Ивановны. «Это
была высокая, неуклюжая, робкая и
смиренная девка, чуть не идиотка, тридцати пяти лет, бывшая в полном
рабстве у
сестры своей, работавшая на неё день и ночь, трепетавшая перед ней и
терпевшая
от неё даже побои…» Затем в скупой портрет Лизаветы от повествователя
добавляются штрихи из разговора офицера и студента в трактире,
подслушанного Раскольниковым: «Лизавета была
младшая, сводная (от разных матерей)
сестра старухи, и было ей уже тридцать пять лет. Она работала на сестру
день и
ночь, была в доме вместо кухарки и прачки и, кроме того, шила на
продажу, даже
полы мыть нанималась, и всё сестре отдавала. Никакого заказу и никакой
работы
не смела взять на себя без позволения старухи. Старуха же уже сделала
своё
завещание, что известно было самой Лизавете, которой по завещанию не
доставалось ни гроша, кроме движимости, стульев и прочего; деньги же
все
назначались в один монастырь в Н—й губернии, на вечный помин души. Была
же
Лизавета мещанка, а не чиновница, девица, и собой ужасно нескладная,
росту
замечательно высокого, с длинными, как будто вывернутыми ножищами,
всегда в
стоптанных козловых башмаках, и держала себя чистоплотно. Главное же,
чему
удивлялся и смеялся студент, было то, что Лизавета поминутно была
беременна...
— Да ведь ты говоришь, она
урод? — заметил офицер.
— Да, смуглая такая, точно
солдат переряженный, но
знаешь, совсем не урод. У неё такое доброе лицо и глаза. Очень даже.
Доказательство — многим нравится. Тихая такая, кроткая, безответная,
согласная,
на всё согласная. А улыбка у ней даже очень хороша…»
Между прочим, эта Лизавета
однажды заштопала
рубашку Раскольникова, о чём ему позже, уже после убийства, напомнит
служанка Настасья. А он убивать как раз
Лизавету не собирался, и
окончательно решился на преступление именно потому, что случайно узнал:
Лизавета уйдёт из дому по делам и её сестра-старуха «ровно в семь часов
вечера»
будет дома одна. Но Лизавета неожиданно вернулась раньше времени и тем
самым
погубила и себя, и Раскольникова. Сцена убийства кроткой женщины как бы
аукается-перекликается с убийством беззащитной лошади в кошмарном сне
Раскольникова: «Среди комнаты стояла Лизавета, с большим узлом в руках,
и
смотрела в оцепенении на убитую сестру, вся белая как полотно и как бы
не в
силах крикнуть. Увидав его выбежавшего, она задрожала как лист, мелкою
дрожью,
и по всему лицу её побежали судороги; приподняла руку, раскрыла было
рот, но
всё-таки не вскрикнула и медленно, задом, стала отодвигаться от него в
угол,
пристально, в упор, смотря на него, но всё не крича, точно ей воздуху
недоставало, чтобы крикнуть. Он бросился на неё с топором; губы её
перекосились
так жалобно, как у очень маленьких детей, когда, они начинают
чего-нибудь
пугаться, пристально смотрят на пугающий их предмет и собираются
закричать. И
до того эта несчастная Лизавета было проста, забита и напугана раз
навсегда,
что даже руки не подняла защитить себе лицо, хотя это был самый
необходимо-естественный жест в эту минуту, потому что топор был прямо
поднят
над её лицом. Она только чуть-чуть приподняла свою свободную левую
руку, далеко
не до лица, и медленно протянула её к нему вперед, как бы отстраняя
его. Удар
пришёлся прямо по черепу, острием, и сразу прорубил всю верхнюю часть
лба,
почти до темени. Она так и рухнулась…»
Позже выяснится, что Соня
Мармеладова была знакома с Лизаветой, и в момент, когда
Раскольников
будет признаваться Соне в своём преступлении, её лицо на минуту
покажется ему
лицом Лизаветы перед смертью: «…знакомое ощущение оледенило вдруг его
душу: он
смотрел на неё и вдруг, в её лице, как бы увидел лицо Лизаветы. Он ярко
запомнил выражение лица Лизаветы, когда он приближался к ней тогда с
топором, а
она отходила от него к стене, выставив вперёд руку, с совершенно
детским
испугом в лице, точь-в-точь как маленькие дети, когда они вдруг
начинают
чего-нибудь пугаться, смотрят неподвижно и беспокойно на пугающий их
предмет,
отстраняются назад и, протягивая вперёд ручонку, готовятся заплакать.
Почти то
же самое случилось теперь и с Соней: так же бессильно, с тем же
испугом,
смотрела она на него несколько времени и вдруг, выставив вперёд левую
руку,
слегка, чуть-чуть, уперлась ему пальцами в грудь и медленно стала
подниматься с
кровати, всё более и более от него отстраняясь, и всё неподвижнее
становился её
взгляд на него…»
Случайное, нелепое убийство
кроткой Лизаветы во
многом поспособствовало тому, что Раскольников сам, добровольно решил
за своё
преступление понести наказание.
ЛИЗАВЕТА
СМЕРДЯЩАЯ («Братья
Карамазовы»), мать Павла Фёдоровича
Смердякова. «Эта Лизавета Смердящая была очень малого роста
девка, “двух
аршин с малым”, как умилительно вспоминали о ней после её смерти многие
из
богомольных старушек нашего городка. Двадцатилетнее лицо её, здоровое,
широкое
и румяное, было вполне идиотское; взгляд же глаз неподвижный и
неприятный, хотя
и смирный. Ходила она всю жизнь, и летом и зимой, босая и в одной
посконной
рубашке. Почти чёрные волосы её, чрезвычайно густые, закурчавленные,
как у
барана, держались на голове её в виде как бы какой-то огромной шапки.
Кроме
того, всегда были запачканы в земле, в грязи, с налипшими в них
листочками,
лучиночками, стружками, потому что спала она всегда на земле и в грязи.
Отец её
был бездомный, разорившийся и хворый мещанин Илья, сильно запивавший и
приживавший уже много лет вроде работника у одних зажиточных хозяев,
тоже наших
мещан. Мать же Лизаветы давно померла. Вечно болезненный и злобный Илья
бесчеловечно бивал Лизавету, когда та приходила домой. Но приходила она
редко,
потому что приживала по всему городу как юродивый божий человек. И
хозяева
Ильи, и сам Илья, и даже многие из городских сострадательных людей, из
купцов и
купчих преимущественно, пробовали не раз одевать Лизавету приличнее чем
в одной
рубашке, а к зиме всегда надевали на неё тулуп, а ноги обували в
сапоги; но она
обыкновенно, давая всё надеть на себя беспрекословно, уходила и
где-нибудь,
преимущественно на соборной церковной паперти, непременно снимала с
себя всё ей
пожертвованное, — платок ли, юбку ли, тулуп, сапоги, — всё оставляла на
месте и
уходила босая и в одной рубашке по-прежнему. Раз случилось, что новый
губернатор
нашей губернии, обозревая наездом наш городок, очень обижен был в своих
лучших
чувствах, увидав Лизавету, и хотя понял, что это “юродивая”, как и
доложили
ему, но всё-таки поставил на вид, что молодая девка, скитающаяся в
одной
рубашке, нарушает благоприличие, а потому чтобы сего впредь не было. Но
губернатор уехал, а Лизавету оставили как была. Наконец, отец её помер,
и она
тем самым стала всем богомольным лицам в городе ещё милее, как сирота.
В самом
деле, её как будто все даже любили, даже мальчишки её не дразнили и не
обижали,
а мальчишки у нас, особенно в школе, народ задорный. Она входила в
незнакомые
дома, и никто не выгонял её, напротив всяк-то приласкает и грошик даст.
Дадут
ей грошик, она возьмёт и тотчас снесёт и опустит в которую-нибудь
кружку,
церковную аль острожную. Дадут ей на базаре бублик или калачик,
непременно
пойдёт и первому встречному ребёночку отдаст бублик или калачик, а то
так
остановит какую-нибудь нашу самую богатую барыню и той отдаст; и барыни
принимали даже с радостью. Сама же питалась не иначе как только чёрным
хлебом с
водой. Зайдёт она, бывало, в богатую лавку, садится, тут дорогой товар
лежит,
тут и деньги, хозяева никогда её не остерегаются, знают, что хоть
тысячи выложи
при ней денег и забудь, она из них не возьмёт ни копейки. В церковь
редко
заходила, спала же или по церковным папертям или перелезши через
чей-нибудь
плетень (у нас ещё много плетней вместо заборов даже до сегодня) в
чьём-нибудь
огороде. Домой, то есть в дом тех хозяев, у которых жил её покойный
отец, она
являлась примерно раз в неделю, а по зимам приходила и каждый день, но
только
лишь на ночь, и ночует либо в сенях, либо в коровнике. Дивились на неё,
что она
выносит такую жизнь, но уж так она привыкла; хоть и мала была ростом,
но
сложения необыкновенно крепкого. Утверждали и у нас иные из господ, что
всё это
она делает лишь из гордости, но как-то это не вязалось: она и
говорить-то ни
слова не умела и изредка только шевелила что-то языком и мычала, —
какая уж тут
гордость…»
Фёдор
Павлович Карамазов,
однажды, вскоре после смерти первой своей супруги, когда ещё и траурный
креп на
шляпе носил, по пьяной лавочке и почти на спор «увидел-разглядел» в
Лизавете
Смердящей «женщину». Когда открылась её беременность и в
Скотопригоньевске
благочестивые люди завозмущались, Карамазов всё отрицал, однако ж
Лизавета
пробралась рожать именно в усадьбу Фёдора Павловича, родила в его бане
сына и
умерла. Мальчика взяли на воспитание лакей Карамазова Григорий
Васильевич Кутузов с женой, имя ему дали Павел, «смешную»
фамилию ему
придумал Фёдор Павлович в память о матери, а величать его затем стали
«Фёдоровичем»,
и Карамазов-отец уже не протестовал, как бы признав своё отцовство.
Имя это героиня носит такое
же, как и кроткая
безответная Лизавета в «Преступлении
и
наказании», которая вечно ходила беременная, становясь жертвой
петербургских «карамазовых».
Прототипом Лизаветы Смердящей
послужила, скорей
всего, А. Т. Лаврентьева.
ЛИППЕВЕХЗЕЛЬ
Амалия Людвиговна (Ивановна; Фёдоровна) («Преступление
и
наказание»),
хозяйка дома, где живёт семья Мармеладовых, Лебезятников
и поселившийся у последнего Лужин. Семён Захарович
Мармеладов называл
её Амалией Фёдоровной, Катерина Ивановна Мармеладова
принципиально называла
хозяйку (с которой находилась в постоянной конфронтации и с которой,
вероятно,
не хотела «делить» отчество) — Амалией Людвиговной. Та на такое
обращение
обижалась и требовала называть её — «Амаль-Иван». Повествователем она
так и
именуется — Амалией Ивановной, и им же упомянуто, что это была
«чрезвычайно
вздорная и беспорядочная немка» и говорит она с характерным чудовищным
акцентом. Наиболее полно натура Липпевехзель, её взаимоотношения с
Катериной
Ивановной и остальными жильцами раскрываются в сцене похорон и поминок
Мармеладова: «Амалия Ивановна всем сердцем решилась участвовать во всех
хлопотах: она взялась накрыть стол, доставить бельё, посуду и проч. и
приготовить на своей кухне кушанье. <…> всё было к известному
часу на
своем месте, и Амалия Ивановна, чувствуя, что отлично исполнила дело,
встретила
возвратившихся даже с некоторою гордостию, вся разодетая, в чепце с
новыми
траурными лентами и в чёрном платье…» Увы, торжественные поминки вскоре
переросли в безобразный скандал между вдовой и хозяйкой, а закончились
и вовсе
трагически: Соня Мармеладова была обвинена в
воровстве,
Катерина Ивановна с детьми демонстративно ушла «из этого дома» на улицу
и умерла-погибла.
Фамилия «вздорной» и
скандальной хозяйки-немки
произведена от «Lippe»
(губа) и «Wechsel»
(перемена, изменение), то есть, примерно, — изменчивая, капризная губа;
любящая
кривить губы.
ЛИПУТИН
Сергей Васильевич («Бесы»),
чиновник,
член революционной пятёрки, соучастник
(наряду с Виргинским, Лямшиным, Толкаченко и Эркелем)
убийства Шатова Петром
Верховенским.
Хроникёр-повествователь Г—в поначалу узнал его
как члена
кружка Степана Трофимовича Верховенского:
«Стариннейшим
членом кружка был Липутин, губернский чиновник, человек уже немолодой,
большой
либерал и в городе слывший атеистом. Женат он был во второй раз на
молоденькой
и хорошенькой, взял за ней приданое и кроме того имел трёх подросших
дочерей.
Всю семью держал в страхе Божием и взаперти, был чрезмерно скуп и
службой
скопил себе домик и капитал. Человек был беспокойный, притом в
маленьком чине;
в городе его мало уважали, а в высшем круге не принимали. К тому же он
был
явный и не раз уже наказанный сплетник, и наказанный больно, раз одним
офицером, а в другой раз почтенным отцом семейства, помещиком. Но мы
любили его
острый ум, любознательность, его особенную злую весёлость. Варвара
Петровна не
любила его, но он всегда как-то умел к ней подделаться…» Степан
Трофимович
отзывался о Липутине, как о «просто золотой середине, которая везде
уживётся…
по-своему» — тот обижался. В свою очередь, хроникёр, много узнававший о
городских новостях от сплетника Липутина, прибавляет в своём месте, что
этот
отец семейства, «несмотря на свою седину, участвовал тогда почти во
всех
скандальных похождениях нашей ветреной молодежи». Точнее всего, может
быть,
мнение об этом человеке составил Ставрогин:
«…всего резче
отпечаталась в его памяти невзрачная и чуть не подленькая фигурка
губернского
чиновничишка, ревнивца и семейного грубого деспота, скряги и
процентщика,
запиравшего остатки от обеда и огарки на ключ и в то же время яростного
сектатора Бог знает какой будущей “социальной гармонии”, упивавшегося
по ночам
восторгами пред фантастическими картинами будущей фаланстеры, в
ближайшее
осуществление которой в России и в нашей губернии он верил как в своё
собственное существование. И это там, где сам же он скопил себе
“домишко”, где
во второй раз женился и взял за женой деньжонки, где, может быть, на
сто вёрст
кругом не было ни одного человека, начиная с него первого, хоть бы с
виду
только похожего на будущего члена “всемирно-общечеловеческой социальной
республики
и гармонии”…»
Во время кульминационной цены
убийства Шатова
Липутин действует вполне хладнокровно, удерживает жертву во время
выстрела,
успокаивает затем впавшего в истерику Лямшина и уже после всего
настойчиво
спрашивает-интересуется у Петра Верховенского — одна ли их пятёрка или
их уже несколько
сотен? На что Пётр Степанович говорит: «А знаете ли, что вы опаснее
Лямшина,
Липутин?..» Затем, когда начались разоблачения, Липутин сбежал было из
города.
«Липутина арестовали уже в Петербурге, где он прожил целых две недели.
С ним
случилось почти невероятное дело, которое даже трудно и объяснить.
Говорят, он
имел и паспорт на чужое имя и полную возможность успеть улизнуть за
границу, и
весьма значительные деньги с собой, а между тем остался в Петербурге и
никуда
не поехал. Некоторое время он разыскивал Ставрогина и Петра Степановича
и вдруг
запил и стал развратничать безо всякой меры, как человек, совершенно
потерявший
всякий здравый смысл и понятие о своём положении. Его и арестовали в
Петербурге
где-то в доме терпимости и нетрезвого. Носится слух, что теперь он
вовсе не
теряет духа, в показаниях своих лжёт и готовится к предстоящему суду с
некоторою торжественностью и надеждою (?). Он намерен даже поговорить
на суде…»
В образе Липутина отразились
отдельные черты
нечаевца П. Г. Успенского, фамилия его созвучна фамилии
другого члена
организации — И. Н. Лихутина, но более всего персонаж этот
ориентирован на близкого знакомого писателя А. П. Милюкова.
ЛОБОВ
Александр («Вечный муж»),
молодой
служащий (19 лет); дальний
родственник и воспитанник Федосея Петровича
Захлебинина,
«жених» Нади Захлебининой, товарищ Предпосылова.
В момент, когда Трусоцкий на
квартире Вельчанинова выяснял с ним отношения
после их
совместного скандального визита на дачу Захлебининых, появился на
пороге
молодой человек, имевший «звонкий и необыкновенно самоуверенный голос».
Это и
был Александр Лобов, ещё одни «жених» Наденьки Захлебининой, пришедший
выяснять
отношения со своим соперником — Трусоцким. «В комнату вошёл очень
молодой
человек, лет девятнадцати, даже, может быть, и несколько менее, — так
уж
моложаво казалось его красивое, самоуверенно вздёрнутое лицо. Он был
недурно
одет, по крайней мере всё на нём хорошо сидело; ростом повыше среднего;
чёрные,
густые, разбитые космами волосы и большие, смелые, тёмные глаза —
особенно
выдавались в его физиономии. Только нос был немного широк и вздернут
кверху; не
будь этого, был бы совсем красавчик…» Гость повёл себя совершенно
нахально,
хамил, рассматривал обстановку квартиры, хозяина и его гостя в
«черепаховый
лорнет», потом сообщил, что он воспитывался-рос в доме Захлебининых, с
Надей у
них давно уже не только дружба, но и взаимная любовь и потребовал от
Павла Павловича
Трусоцкого «очистить место». При этом он сообщил любопытные новейшие
правила-условия любви, придуманные Предпосыловым
— этакий
деловой брачный контракт, который они уже заключили с Надей, так что,
несмотря
на то, что он имеет пока только 25 рублей в месяц, служа в
«конторе одного
нотариуса», он уверен, что будущее своей семьи обеспечит. Его также не
смущает,
что его благодетель Захлебинин категорически против их с Надей брака и
даже
отказал ему от дому.
Впоследствии Лобов (вместе с
Предпосыловым)
провожал Трусоцкого на поезд, когда тот у Захлебининых «совсем
отказался» и
окончательно уезжал, пил с ним на «брудершафт» и напился пьян от
восторга
чувств…
Прототипом Лобова послужил
пасынок Достоевского — П. А. Исаев.
ЛОМОВ («Записки
из Мёртвого дома»), арестант. «Ломов был из зажиточных т—х
крестьян,
К—ского уезда. Все Ломовы жили семьёю: старик отец, три сына и дядя их,
Ломов.
Мужики они были богатые. Говорили по всей губернии, что у них было до
трёхсот
тысяч ассигнациями капиталу. Они пахали, выделывали кожи, торговали, но
более
занимались ростовщичеством, укрывательством бродяг и краденого
имущества и
прочими художествами. Крестьяне на пол-уезда были у них в долгах,
находились у
них в кабале. Мужиками они слыли умными и хитрыми, но наконец
зачванились,
особенно когда одно очень важное лицо в тамошнем крае стал у них
останавливаться по дороге, познакомился с стариком лично и полюбил его
за
сметливость и оборотливость. Они вдруг вздумали, что на них уж более
нет
управы, и стали всё сильнее и сильнее рисковать в разных беззаконных
предприятиях. <…> Ломовых у нас не любили, не знаю за что. Один
из них,
племянник, был молодец, умный малый и уживчивого характера; но дядя
его,
пырнувший Гаврилку шилом, был глупый и вздорный мужик. Он со многими
ещё
допрежь того ссорился, и его порядочно бивали. <…> Ломовы хоть и
разорились под судом, но жили в остроге богачами. У них, видимо, были
деньги.
Они держали самовар, пили чай. Наш майор знал об этом и ненавидел обоих
Ломовых
до последней крайности. Он видимо для всех придирался к ним и вообще
добирался
до них. Ломовы объясняли это майорским желанием взять с них взятку. Но
взятки
они не давали…»
Эти Ломовы попали в острог
«за напраслину», по
обвинению в убийстве своих работников, которых на самом деле убил как
раз Гаврилка. Но Ломов пырнул Гаврилку шилом
не из-за этого, а
из-за ревности к какой-то Чекунде или Двугрошовой,
был наказан палками и получил добавку к сроку. В книге Ш.
Токаржевского
«Каторга» (1912) приведён рассказ Достоевского о том, как этот Ломов
чуть было
не убил писателя в госпитале, польстившись на его три рубля, спрятанные
под
подушкой: Достоевского спасла собака Суанго (см. Культяпка),
которая выбила из его рук чашку с отравленным молоком.
Прототип Ломова — В. Лопатин.
ЛУЖИН Пётр
Петрович («Преступление
и наказание»),
надворный советник; дальний
родственник Марфы Петровны Свидригайловой,
жених Авдотьи Романовны Раскольниковой.
Впервые он «появляется» в
письме Пульхерии Александровны Раскольниковой
к сыну, где
подробно описывается, как Дуня вынуждена была оставить со скандалом
место
гувернантки в доме Свидригайлова из-за его
гнусных
домоганий, как всё же честь её была восстановлена и вот посватался к
ней некто
Пётр Петрович Лужин: «Человек он деловой и занятый, и спешит теперь в
Петербург, так что дорожит каждою минутой. <…> Человек он
благонадежный и
обеспеченный, служит в двух местах и уже имеет свой капитал. Правда,
ему уже
сорок пять лет, но он довольно приятной наружности и ещё может
нравиться
женщинам, да и вообще человек он весьма солидный и приличный, немного
только
угрюмый и как бы высокомерный. Но это, может быть, только так кажется с
первого
взгляда. <…> А Пётр Петрович, по крайней мере по многим
признакам,
человек весьма почтенный. В первый же свой визит он объявил нам, что он
человек
положительный, но во многом разделяет, как он сам выразился, “убеждения
новейших поколений наших” и враг всех предрассудков. Многое и ещё
говорил,
потому что несколько как бы тщеславен и очень любит, чтоб его слушали,
но ведь
это почти не порок. Я, разумеется, мало поняла, но Дуня объяснила мне,
что он
человек хотя и небольшого образования, но умный и, кажется, добрый.
<…>
Конечно, ни с её, ни с его стороны особенной любви тут нет, но Дуня,
кроме того
что девушка умная, — в то же время существо благородное, как ангел, и
за долг
поставит себе составить счастье мужа, который в свою очередь стал бы
заботиться
о её счастии, а в последнем мы не имеем, покамест, больших причин
сомневаться,
хотя и скоренько, признаться, сделалось дело. К тому же он человек
очень
расчётливый и, конечно, сам увидит, что его собственное супружеское
счастье
будет тем вернее, чем Дунечка будет за ним счастливее. А что там
какие-нибудь
неровности в характере, какие-нибудь старые привычки и даже некоторое
несогласие в мыслях (чего и в самых счастливых супружествах обойти
нельзя), то
на этот счёт Дунечка сама мне сказала, что она на себя надеется; что
беспокоиться тут нечего и что она многое может перенести, под условием
если
дальнейшие отношения будут честные и справедливые. Он, например, и мне
показался сначала как бы резким; но ведь это может происходить именно
оттого,
что он прямодушный человек, и непременно так. Например, при втором
визите, уже
получив согласие, в разговоре он выразился, что уж и прежде, не зная
Дуни,
положил взять девушку честную, но без приданого, и непременно такую,
которая
уже испытала бедственное положение; потому, как объяснил он, что муж
ничем не
должен быть обязан своей жене, а гораздо лучше, если жена считает мужа
за
своего благодетеля. <…> Я уже упомянула, что Пётр Петрович
отправляется
теперь в Петербург. У него там большие дела, и он хочет открыть в
Петербурге
публичную адвокатскую контору. Он давно уже занимается хождением по
разным искам
и тяжбам и на днях только что выиграл одну значительную тяжбу. В
Петербург же
ему и потому необходимо, что там у него одно значительное дело в
сенате. Таким
образом, милый Родя, он и тебе может быть весьма полезен, даже во всем,
и мы с
Дуней уже положили, что ты, даже с теперешнего же дня, мог бы
определённо
начать свою будущую карьеру и считать участь свою уже ясно
определившеюся. О
если б это осуществилось! Это была бы такая выгода, что надо считать её
не
иначе, как прямою к нам милостию вседержителя. Дуня только и мечтает об
этом.
Мы уже рискнули сказать несколько слов на этот счёт Петру Петровичу. Он
выразился осторожно и сказал, что, конечно, так как ему без секретаря
обойтись
нельзя, то, разумеется, лучше платить жалованье родственнику, чем
чужому, если
только тот окажется способным к должности (еще бы ты-то не оказался
способен!),
но тут же выразил сомнение, что университетские занятия твои не оставят
тебе
времени для занятий в его конторе. <…> Знаешь что, бесценный мой
Родя,
мне кажется, по некоторым соображениям (впрочем, отнюдь не относящимся
к Петру
Петровичу, а так, по некоторым моим собственным, личным, даже, может
быть,
старушечьим, бабьим капризам), — мне кажется, что я, может быть, лучше
сделаю,
если буду жить после их брака особо, как и теперь живу, а не вместе с
ними. Я
уверена вполне, что он будет так благороден и деликатен, что сам
пригласит меня
и предложит мне не разлучаться более с дочерью, и если ещё не говорил
до сих
пор, то, разумеется, потому что и без слов так предполагается; но я
откажусь…»
Для проницательного
Раскольникова в этих
простодушных словах Пульхерии Александровны характеристика-портрет
мелкой души
ухватистого Лужина уже дана полная. Многое добавляет и внешний портрет
Петра
Петровича, данный при первом его визите к Родиону, его поведение: «Это
был господин
немолодых уже лет, чопорный, осанистый, с осторожною и брюзгливою
физиономией,
который начал тем, что остановился в дверях, озираясь кругом с
обидно-нескрываемым удивлением и как будто спрашивая взглядами: “Куда ж
это я
попал?” <…> в общем виде Петра Петровича поражало как бы что-то
особенное,
а именно, нечто как бы оправдывавшее название “жениха”, так
бесцеремонно ему
сейчас данное. Во-первых, было видно и даже слишком заметно, что Пётр
Петрович
усиленно поспешил воспользоваться несколькими днями в столице, чтоб
успеть
принарядиться и прикраситься в ожидании невесты, что, впрочем, было
весьма
невинно и позволительно. Даже собственное, может быть даже слишком
самодовольное собственное сознание своей приятной перемены к лучшему
могло бы
быть прощено для такого случая, ибо Пётр Петрович состоял на линии
жениха. Всё
платье его было только что от портного, и всё было хорошо, кроме разве
того
только, что всё было слишком новое и слишком обличало известную цель.
Даже
щегольская, новехонькая, круглая шляпа об этой цели свидетельствовала:
Пётр
Петрович как-то уж слишком почтительно с ней обращался и слишком
осторожно
держал её в руках. Даже прелестная пара сиреневых, настоящих
жувеневских,
перчаток свидетельствовала то же самое, хотя бы тем одним, что их не
надевали,
а только носили в руках для параду. В одежде же Петра Петровича
преобладали
цвета светлые и юношественные. На нём был хорошенький летний пиджак
светло-коричневого оттенка, светлые лёгкие брюки, таковая же жилетка,
только
что купленное тонкое бельё, батистовый самый лёгкий галстучек с
розовыми
полосками, и что всего лучше: всё это было даже к лицу Петру Петровичу.
Лицо
его, весьма свежее и даже красивое, и без того казалось моложе своих
сорока
пяти лет. Тёмные бакенбарды приятно осеняли его с обеих сторон, в виде
двух
котлет, и весьма красиво сгущались возле светловыбритого блиставшего
подбородка. Даже волосы, впрочем чуть-чуть лишь с проседью, расчёсанные
и
завитые у парикмахера, не представляли этим обстоятельством ничего
смешного или
какого-нибудь глупого вида, что обыкновенно всегда бывает при завитых
волосах,
ибо придает лицу неизбежное сходство с немцем, идущим под венец. Если
же и было
что-нибудь в этой довольно красивой и солидной физиономии действительно
неприятное
и отталкивающее, то происходило уж от других причин…»
Когда Лужин получил
«отставку», потерял статус
жениха Авдотьи Романовны и был выставлен за порог Родионом, именно на
него и
направил свою мстительность уязвлённый Пётр Петрович и именно в этих
целях
подстроил провокацию с обвинением Сони Мармеладовой
в
воровстве. Кстати, в связи с отставкой характеристика этого персонажа
дополняется и уточняется: «Главное дело было в том, что он, до самой
последней
минуты, никак не ожидал подобной развязки. Он куражился до последней
черты, не
предполагая даже возможности, что две нищие и беззащитные женщины могут
выйти
из-под его власти. Убеждению этому много помогли тщеславие и та степень
самоуверенности, которую лучше всего назвать самовлюблённостию. Пётр
Петрович,
пробившись из ничтожества, болезненно привык любоваться собою, высоко
ценил
свой ум и способности и даже иногда, наедине, любовался своим лицом в
зеркале.
Но более всего на свете любил и ценил он, добытые трудом и всякими
средствами,
свои деньги: они равняли его со всем, что было выше его. Напоминая
теперь с
горечью Дуне о том, что он решился взять ее, несмотря на худую о ней
молву,
Пётр Петрович говорил вполне искренно и даже чувствовал глубокое
негодование
против такой “черной неблагодарности”. А между тем, сватаясь тогда за
Дуню, он
совершено уже был убеждён в нелепости всех этих сплетен, опровергнутых
всенародно самой Марфой Петровной и давно уже оставленных всем
городишком,
горячо оправдывавшим Дуню. Да он и сам не отрёкся бы теперь от того,
что всё
это уже знал и тогда. И тем не менее он всё-таки высоко ценил свою
решимость
возвысить Дуню до себя и считал это подвигом. Выговаривая об этом
сейчас Дуне,
он выговаривал свою тайную, возлелеянную им мысль, на которую он уже не
раз
любовался, и понять не мог, как другие могли не любоваться на его
подвиг.
Явившись тогда с визитом к Раскольникову, он вошёл с чувством
благодетеля,
готовящегося пожать плоды и выслушать весьма сладкие комплименты.
<…>
Дуня же была ему просто необходима; отказаться от неё для него было
немыслимо.
Давно уже, уже несколько лет, со сластию мечтал он о женитьбе, но всё
прикапливал денег и ждал. Он с упоением помышлял, в глубочайшем
секрете, о
девице благонравной и бедной (непременно бедной), очень молоденькой,
очень
хорошенькой, благородной и образованной, очень запуганной, чрезвычайно
много
испытавшей несчастий и вполне перед ним приникшей, такой, которая бы
всю жизнь
считала его спасением своим, благоговела перед ним, подчинялась,
удивлялась
ему, и только ему одному. Сколько сцен, сколько сладостных эпизодов
создал он в
воображении на эту соблазнительную и игривую тему, отдыхая в тиши от
дел! И вот
мечта стольких лет почти уже осуществлялась: красота и образование
Авдотьи Романовны
поразили его; беспомощное положение её раззадорило его до крайности.
Тут
являлось даже несколько более того, о чём он мечтал: явилась девушка
гордая,
характерная, добродетельная, воспитанием и развитием выше его (он
чувствовал
это), и такое-то существо будет рабски благодарно ему всю жизнь за его
подвиг и
благоговейно уничтожится перед ним, а он-то будет безгранично и всецело
владычествовать!.. Как нарочно, незадолго перед тем, после долгих
соображений и
ожиданий, он решил наконец окончательно переменить карьеру и вступить в
более
обширный круг деятельности, а с тем вместе, мало-помалу, перейти и в
более
высшее общество, о котором он давно уже с сладострастием подумывал...
Одним
словом, он решился попробовать Петербурга. Он знал, что женщинами можно
“весьма
и весьма” много выиграть. Обаяние прелестной, добродетельной и
образованной
женщины могло удивительно скрасить его дорогу, привлечь к нему, создать
ореол... и вот всё рушилось! Этот теперешний внезапный, безобразный
разрыв
подействовал на него как удар грома. Это была какая-то безобразная
шутка,
нелепость! Он только капельку покуражился; он даже не успел и
высказаться, он
просто пошутил, увлёкся, а кончилось так серьёзно! Наконец, ведь он уже
даже
любил по-своему Дуню, он уже владычествовал над нею в мечтах своих — и
вдруг!..
Нет! Завтра же, завтра же всё это надо восстановить, залечить
исправить, а
главное — уничтожить этого заносчивого молокососа, мальчишку, который
был всему
причиной. С болезненным ощущением припоминался ему, тоже как-то
невольно, Разумихин...
но, впрочем, он скоро с этой стороны успокоился: “Еще бы и этого-то
поставить с
ним рядом!” Но кого он в самом деле серьёзно боялся, — так это
Свидригайлова...»
Ну и, наконец, натура Лужина
дополнительно
раскрывается в его взаимоотношениях с Лебезятниковым,
опекуном которого он слыл и у которого остановился по приезде в
Петербург: «Он
остановился у него по приезде в Петербург не из одной только скаредной
экономии, хотя это и было почти главною причиной, но была тут и другая
причина.
Ещё в провинции слышал он об Андрее Семёновиче, своем бывшем питомце,
как об
одном из самых передовых молодых прогрессистов и даже как об играющем
значительную роль в иных любопытных и баснословных кружках. Это
поразило Петра
Петровича. Вот эти-то мощные, всезнающие, всех презирающие и всех
обличающие
кружки уже давно пугали Петра Петровича каким-то особенным страхом,
совершенно,
впрочем, неопределённым. Уж конечно, сам он, да ещё в провинции, не мог
ни о
чём в этом роде составить себе, хотя приблизительно, точное понятие.
Слышал он,
как и все, что существуют, особенно в Петербурге, какие-то
прогрессисты, нигилисты,
обличители и проч., и проч., но, подобно многим, преувеличивал и
искажал смысл
и значение этих названий до нелепого. Пуще всего боялся он, вот уже
несколько
лет, обличения, и это было главнейшим основанием его постоянного,
преувеличенного
беспокойства, особенно при мечтах о перенесении деятельности своей в
Петербург.
В этом отношении он был, как говорится, испуган, как бывают иногда
испуганы
маленькие дети. Несколько лет тому назад в провинции, ещё начиная
только
устраивать свою карьеру, он встретил два случая, жестоко обличенных
губернских
довольно значительных лиц, за которых он дотоле цеплялся и которые ему
покровительствовали. Один случай кончился для обличенного лица как-то
особенно
скандально, а другой чуть-чуть было не кончился даже и весьма
хлопотливо. Вот
почему Пётр Петрович положил, по приезде в Петербург, немедленно
разузнать, в
чём дело, и если надо, то на всякий случай забежать вперед и заискать у
“молодых поколений наших”. <…> Ему надо было только поскорей и
немедленно
разузнать: что и как тут случилось? В силе эти люди или не в силе? Есть
ли чего
бояться собственно ему, или нет? Обличат его, если он вот то-то
предпримет, или
не обличат? А если обличат, то за что именно, и за что собственно
теперь
обличают? Мало того: нельзя ли как-нибудь к ним подделаться и тут же их
поднадуть, если они и в самом деле сильны? Надо или не надо это? Нельзя
ли,
например, что-нибудь подустроить в своей карьере именно через их же
посредство?.. <…> Как ни был простоват Андрей Семёнович, но
все-таки
начал понемногу разглядывать, что Пётр Петрович его надувает и втайне
презирает
и что “не такой совсем этот человек”. Он было попробовал ему излагать
систему
Фурье и теорию Дарвина, но Пётр Петрович, особенно в последнее время,
начал
слушать как-то уж слишком саркастически, а в самое последнее время —
так даже
стал браниться. Дело в том, что он, по инстинкту, начинал проникать,
что
Лебезятников не только пошленький и глуповатый человечек, но, может
быть, и
лгунишка, и что никаких вовсе не имеет он связей позначительнее даже в
своем
кружке, а только слышал что-нибудь с третьего голоса <…>. Кстати
заметим
мимоходом, что Пётр Петрович, в эти полторы недели, охотно принимал
(особенно
вначале) от Андрея Семёновича даже весьма странные похвалы, то есть не
возражал,
например, и промалчивал, если Андрей Семёнович приписывал ему
готовность
способствовать будущему и скорому устройству новой “коммуны” где-нибудь
в Мещанской
улице; или, например, не мешать Дунечке, если той, с первым же месяцем
брака,
вздумается завести любовника; или не крестить своих будущих детей и
проч., и
проч. — всё в этом роде. Пётр Петрович, по обыкновению своему, не
возражал на
такие приписываемые ему качества и допускал хвалить себя даже этак — до
того
приятна была ему всякая похвала…»
В черновых материалах к
роману о Лужине, в
частности, сказано: «При тщеславии и влюблённости в себя, до кокетства,
мелочность и страсть к сплетне. <…> Он скуп. В его скупости нечто
из
Пушкинского Скупого барона. Он поклонился деньгам, ибо всё погибает, а
деньги
не погибнут; я, дескать, из низкого звания и хочу непременно быть на
высоте
лестницы и господствовать. Если способности, связи и проч. Мне
манкируют, то
деньги зато не манкируют, и потому поклонюсь деньгам…»
Прототипами Лужина послужили,
вероятно, присяжный
стряпчий П. П. Лыжин, фамилия
которого
упоминается в черновых материалах к «Преступлению и наказанию», и П.
А. Карепин.
Любопытные аналогии можно
усмотреть между этим
довольно неприглядным персонажем и самим автором, во-первых, если
помнить, что
прототипом Авдотьи Романовны Раскольниковой явилась в какой-то мере А.
П. Суслова,
а во-вторых, что как раз в
разгар
работы над романом 45-летний Достоевский, как и 45-летний Лужин,
посватался к
молоденькой девушке (А. Г. Сниткиной)
и ходил
женихом…
ЛУИЗА (Лавиза) ИВАНОВНА («Преступление
и наказание»),
содержательница борделя. Раскольников,
вызванный в «контору» по повестке, видит её среди
также вызванных посетителей полицейского участка. Это была «разодетая
багрово-красная дама», которая «всё стояла, как будто не смея сама
сесть, хотя
стул был рядом». Потом всё же, по приглашению письмоводителя Заметова,
«тихо, с шёлковым шумом, опустилась на стул. Светло-голубое с белою
кружевною
отделкой платье её, точно воздушный шар, распространилось вокруг стула
и заняло
чуть не полкомнаты. Понесло духами. Но дама, очевидно, робела того, что
занимает полкомнаты и что от неё так несёт духами, хотя и улыбалась
трусливо и
нахально вместе, но с явным беспокойством…» Затем, при входе поручика Пороха,
опять: «Пышная дама так и подпрыгнула с
места, его
завидя, и с каким-то особенным восторгом принялась приседать; но офицер
не
обратил на неё ни малейшего внимания, а она уже не смела больше при нём
садиться…» Такое подобострастное поведение этой соотечественницы Амалии
Людвиговны Липпевехзель в полицейском участке
не
случайно — её грехи здесь знают наизусть. В рассказе-оправдании Лавизы
Ивановны
(так её именует Порох) о последнем дебоше в её доме выведена сатира на
представителя «демократической» журналистики, очень похожего на Сотрудника
«Головешки» из «Скверного анекдота»:
напившись в
борделе, он мало того, что начал вытворять мерзости и непристойности
вплоть до
того, что «в окно, как маленькая свинья визжаль», но, как рассказала
«почтенная» дама, грозить-шантажировать начал: «Я, говориль, на вас
большой
сатир гедрюкт будет, потому я во всех газет могу про вас всё сочиниль…»
ЛУКА КУЗЬМИЧ (Лучка) («Записки из Мёртвого дома»),
арестант, имя которого вынесено в
название главы VIII
первой части — «Решительные люди. Лучка». «Конечно, иные в остроге не
сразу
смиряются. Все ещё сохраняется какой-то форс, какая-то хвастливость:
вот,
дескать, я ведь не то, что вы думаете; я “по шести душам”. Но кончает
тем, что
всё-таки смиряется. Иногда только потешит себя, вспоминая свой удалой
размах,
свой кутёж, бывший раз в его жизни, когда он был “отчаянным”, и очень
любит,
если только найдёт простячка, с приличной важностью перед ним
поломаться,
похвастаться и рассказать ему свои подвиги, не показывая, впрочем, и
вида, что
ему самому рассказать хочется. Вот, дескать, какой я был человек!
<…> Раз
в эти первые дни, в один длинный вечер, праздно и тоскливо лёжа на
нарах, я
прослушал один из таких рассказов и по неопытности принял рассказчика
за
какого-то колоссального, страшного злодея, за неслыханный железный
характер,
тогда как в это же время чуть не подшучивал над Петровым. Темой
рассказа было,
как он, Лука Кузьмич, не для чего иного, как единственно для одного
своего
удовольствия, уложил одного майора. Этот Лука Кузьмич был тот самый
маленький,
тоненький, с востреньким носиком, молоденький арестантик нашей казармы,
из
хохлов <…>. Был он в сущности русский, а только родился на юге,
кажется,
дворовым человеком. В нём действительно было что-то вострое,
заносчивое: “мала
птичка, да ноготок востёр”. Но арестанты инстинктивно раскусывают
человека. Его
очень немного уважали, или, как говорят в каторге, “ему очень немного
уважали”.
Он был ужасно самолюбив…» И далее следует рассказ Лучки о том, как он,
попав в
острог за бродяжничество, «из куражу» зарезал самодура майора, был
наказан
плетьми, чуть не умер, но выжил и — пошёл вдоль по каторге. «Лучка, —
говорится
далее, — хоть и убил шесть человек, но в остроге его никогда и никто не
боялся,
несмотря на то что, может быть, он душевно желал прослыть страшным
человеком…»
ЛУКЕРЬЯ («Кроткая»),
служанка рассказчика (Мужа). Он упоминает
мимоходом, что
его никто и никогда не любил – даже Лукерья, но затем в скобках
восклицает:
«…(о, я теперь Лукерью ни за что не отпущу, она всё знает, она всю зиму
была,
она мне всё рассказывать будет)…» Именно Лукерья была последней, с кем
говорила Кроткая перед самоубийством, именно
Лукерья — драгоценный
для Мужа свидетель последних минут жизни его жены.
ЛЯМШИН («Бесы»),
почтовый чиновник, член революционной пятёрки, соучастник (наряду с Виргинским,
Липутиным, Толкаченко
и Эркелем) убийства Шатова Петром Верховенским.
Говоря о случайных
посетителях кружка Степана Трофимовича Верховенского,
хроникёр Г—в
упоминает, что «ходил жидок Лямшин». И далее: «Если уж очень
становилось
скучно, то жидок Лямшин (маленький почтамтский чиновник), мастер на
фортепиано,
садился играть, а в антрактах представлял свинью, грозу, роды с первым
криком
ребёнка, и пр. и пр.; для того только и приглашался…» За ту
же игру
на фортепиано «мелкий чиновник» Лямшин попал в милость к новой
губернаторше Юлии Михайловне фон Лембке и
состоял при ней «на побегушках».
Этот «плут Лямшин» подложил книгоноше Софье Матвеевне
Улитиной
в мешок «целую пачку соблазнительных мерзких фотографий из-за границы»,
и
именно Лямшин «выдумал новую особенную штучку на фортепьяно» под
«смешным
названием “Франко-прусская война”», где параллельно звучат мелодии
«Марсельезы»
и песенки «Мой милый Августин», затем начинают переплетаться и, в конце
концов,
«прусская» мелодия забивает-побеждает французскую. Повествователь,
рассказав об
этом, прибавляет: «У мерзавца действительно был талантик. Степан
Трофимович
уверял меня однажды, что самые высокие художественные таланты могут
быть
ужаснейшими мерзавцами и что одно другому не мешает. Был потом слух,
что Лямшин
украл эту пиеску у одного талантливого и скромного молодого человека,
знакомого
ему проезжего, который так и остался в неизвестности; но это в сторону.
Этот
негодяй, который несколько лет вертелся пред Степаном Трофимовичем,
представляя
на его вечеринках, по востребованию, разных жидков, исповедь глухой
бабы или
родины ребёнка, теперь уморительно карикатурил иногда у Юлии Михайловны
между
прочим и самого Степана Трофимовича, под названием: “Либерал сороковых
годов”.
Все покатывались со смеху, так что под конец его решительно нельзя было
прогнать: слишком нужным стал человеком. К тому же он раболепно
заискивал у
Петра Степановича, который в свою очередь приобрёл к тому времени уже
до
странности сильное влияние на Юлию Михайловну...
Я не заговорил бы об этом
мерзавце особливо и не
стоил бы он того, чтобы на нём останавливаться; но тут произошла одна
возмущающая история, в которой он, как уверяют, тоже участвовал, а
истории этой
я никак не могу обойти в моей хронике.
В одно утро пронеслась по
всему городу весть об
одном безобразном и возмутительном кощунстве. При входе на нашу
огромную
рыночную площадь находится ветхая церковь Рождества Богородицы,
составляющая
замечательную древность в нашем древнем городе. У врат ограды издавна
помещалась большая икона Богоматери, вделанная за решёткой в стену. И
вот икона
была в одну ночь ограблена, стекло киота выбито, решётка изломана и из
венца и
ризы было вынуто несколько камней и жемчужин, не знаю очень ли
драгоценных. Но
главное в том, что кроме кражи совершено было бессмысленное,
глумительное
кощунство: за разбитым стеклом иконы нашли, говорят, утром живую мышь.
Положительно известно теперь, четыре месяца спустя, что преступление
совершено
было каторжным Федькой, но почему-то прибавляют тут и участие Лямшина.
Тогда никто
не говорил о Лямшине и совсем не подозревали его, а теперь все
утверждают, что
это он впустил тогда мышь…»
В сцене убийства Шатова этот
глумливый Лямшин не
только совсем потерялся, прятался за спины других, но и впал-сорвался в
жуткую
истерику после слов Виргинского, что «всё не то»: «…Лямшин ему не дал
докончить: вдруг и изо всей силы обхватил он и сжал его сзади и
завизжал
каким-то невероятным визгом. Бывают сильные моменты испуга, например
когда
человек вдруг закричит не своим голосом, а каким-то таким, какого и
предположить в нём нельзя было раньше, и это бывает иногда даже очень
страшно.
Лямшин закричал не человеческим, а каким-то звериным голосом. Всё
крепче и
крепче, с судорожным порывом, сжимая сзади руками Виргинского, он
визжал без
умолку и без перерыва, выпучив на всех глаза и чрезвычайно раскрыв свой
рот, а
ногами мелко топотал по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь…»
И именно Лямшин
предал-заложил всех соучастников
преступления, не найдя сил перед этим сбежать и покончить жизнь
самоубийством:
«Говорят, он ползал на коленях, рыдал и визжал, целовал пол, крича, что
недостоин целовать даже сапогов стоявших перед ним сановников. Его
успокоили и
даже обласкали. Допрос тянулся, говорят, часа три. Он объявил всё, всё,
рассказал всю подноготную, всё что знал, все подробности; забегал
вперёд,
спешил признаниями, передавал даже ненужное и без спросу. Оказалось,
что он
знал довольно, и довольно хорошо поставил на вид дело: трагедия с
Шатовым и
Кирилловым, пожар, смерть Лебядкиных и пр. поступили на план
второстепенный. На первый план выступали Пётр Степанович, тайное
общество,
организация, сеть…» Лямшин только выгораживал всячески Ставрогина,
будучи уверенным, что тот имеет в столице большую силу и облегчит его
дальнейшую судьбу в ссылке. Просчитался.
<<< Персонажи (К)
|