Раздел II
ПЕРСОНАЖИ
КАЛГАНОВ
Пётр Фомич («Братья
Карамазовы»),
дальний родственник Петра
Александровича Миусова — «очень молодой человек лет двадцати». Повествователь
представляет его читателю в сцене
встречи
основных героев романа в келье у старца Зосимы:
«Этот
молодой человек готовился поступить в университет; Миусов же, у
которого он
почему-то пока жил, соблазнял его с собою за границу, в Цюрих или в
Иену, чтобы
там поступить в университет и окончить курс. Молодой человек ещё не
решился. Он
был задумчив и как бы рассеян. Лицо его было приятное, сложение
крепкое, рост
довольно высокий. Во взгляде его случалась странная неподвижность:
подобно всем
очень рассеянным людям он глядел на вас иногда в упор и подолгу, а
между тем
совсем вас не видел. Был он молчалив и несколько неловок, но бывало, —
впрочем
не иначе, как с кем-нибудь один на один, — что он вдруг станет ужасно
разговорчив, порывист, смешлив, смеясь Бог знает иногда чему. Но
одушевление
его столь же быстро и вдруг погасало, как быстро и вдруг нарождалось.
Был он
одет всегда хорошо и даже изысканно; он уже имел некоторое независимое
состояние и ожидал ещё гораздо большего. С Алёшей был приятелем…»
Впоследствии, когда Дмитрий
Карамазов примчится вслед за Грушенькой
Светловой
в Мокрое, он застанет там, помимо поляков Муссяловича, Врублевского
и помещика Максимова, ещё и
Петра Калганова. И снова повторен, с новыми подробностями, портрет
этого героя:
«Это был молодой человек, лет не более двадцати, щегольски одетый, с
очень
милым беленьким личиком и с прекрасными густыми русыми волосами. Но на
этом
беленьком личике были прелестные светло-голубые глаза, с умным, а
иногда и с
глубоким выражением, не по возрасту даже, несмотря на то, что молодой
человек
иногда говорил и смотрел совсем как дитя и нисколько этим не стеснялся,
даже
сам это сознавая. Вообще он был очень своеобразен, даже капризен, хотя
всегда
ласков. Иногда в выражении лица его мелькало что-то неподвижное и
упрямое: он
глядел на вас, слушал, а сам как будто упорно мечтал о чём-то своём. То
становился вял и ленив, то вдруг начинал волноваться иногда по-видимому
от
самой пустой причины…»
Характер Калганова, может
быть, наиболее ярко
проявился в сцене ареста Мити Карамазова: он единственный
«по-человечески»
попрощался с Митей, подбежал, пожал руку, чем чрезвычайно поддержал
Митю в ту
горестную минуту. Затем Повествователь с глубокой симпатией сообщает:
«А
Калганов забежал в сени, сел в углу, нагнул голову, закрыл руками лицо
и
заплакал, долго так сидел и плакал, — плакал, точно был ещё маленький
мальчик,
а не двадцатилетний уже молодой человек. О, он верил в виновность Мити
почти
вполне! “Что же это за люди, какие же после того могут быть люди!” —
бессвязно
восклицал он в горьком унынии, почти в отчаянии. Не хотелось даже и
жить ему в
ту минуту на свете. “Стоит ли, стоит ли!” — восклицал огорчённый
юноша…»
КАЛЛИСТ
СТАНИСЛАВИЧ («Дядюшкин
сон»),
мордасовский доктор. Судя по всему, он из тех
докторов, которым особо доверять не следует: по словам Марьи
Александровны Москалёвой, он не нашёл в организме умирающего
учителя-поэта Васи чахотки, а лишь «довольно
сильное
грудное расстройство» и посоветовал нищему больному поехать полечиться
в
Испанию. А также умирающему уже князю К.
этот
эскулап с коллегами поставил диагноз — «воспаление в желудке, как-то
перешедшее
в голову». Упоминается и то, что Каллист Станиславович принимает
участие в
светской жизни Мордасова, в частности, также занят хлопотами по
устройству
какого-то театра в пользу бедных.
Мордасовский доктор — один из
ряда чудаковатых
докторов в мире Достоевского с забавными именами и фамилиями, начатого Крестьяном
Ивановичем Рутеншпицем («Двойник»)
и заканчивая Герценштубе («Братья
Карамазовы»).
КАНТАРЕВ («Господин
Прохарчин»), сосед Прохарчина,
«разночинец».
Удачно играл в карты (любимое занятие жильцов Устиньи
Фёдоровны),
а после нелепой кончины Прохарчина и обнаружения его капиталов повёл
себя таинственно
и странно: «…остальные как-то прижались, а маленький человечек
Кантарев,
отличавшийся воробьиным носом, к вечеру съехал с квартиры, весьма
тщательно
заклеив и завязав все свои сундучки, узелки и холодно объясняя
любопытствующим,
что время тяжёлое, а что приходится здесь не по карману платить…»
КАПЕРНАУМОВ («Преступление
и наказание»), портной, квартирный хозяин Софьи
Семёновны
Мармеладовой, сосед Гертруды Карловны Ресслих.
При
первой встрече Мармеладов рассказывает Раскольникову
о хозяине квартиры, куда вынуждена была перейти жить Соня, став
проституткой:
«Капернаумов хром и косноязычен, и всё многочисленнейшее семейство его
тоже
косноязычное. И жена его тоже косноязычная... В одной комнате
помещаются, а
Соня свою имеет особую, с перегородкой... Гм, да... Люди беднейшие и
косноязычные...»
Фамилия Капернаумов имеет в
романе символическое
значение и как бы связывает Соню Мармеладову с образом евангельской
блудницы
Марии Магдалины из города Магдалы близ Капернаума. С другой стороны,
«капернаумами»
в просторечии называли «питейные заведения», кабаки: видимо, в
неосуществлённом
замысле романа «Пьяненькие», который частично
вошёл в «Преступление
и наказание», Капернаумов и его «косноязычное» семейство должно было
играть
более существенную роль, и недаром дочь пьяницы, завсегдатая
«капернаумов»
Мармеладова живёт в доме Капернаумова.
КАПИТОН
МАКСИМОВИЧ («Бесы»), майор;
дядя Виргинского
и девицы Виргинской. Он появляется в главе
седьмой «У
наших»: пришёл незвано на именины к племяннику, не подозревая поначалу,
что под
видом именин у Виргинского проходит собрание-сходка «революционеров».
Однако ж
он горячо участвует в дискуссии о вере и безверии, споря в основном со
своей
племянницей-нигилисткой, которая прикатила из Петербурга, которую он
10 лет
перед этим не видел и которая тут же начала его агитировать в атеизм.
Хроникёр в связи с этим персонажем обобщает:
«Но именинник всё-таки был
спокоен, потому что майор “никак не мог донести”; ибо, несмотря на всю
свою
глупость, всю жизнь любил сновать по всем местам, где водятся крайние
либералы;
сам не сочувствовал, но послушать очень любил. Мало того, был даже
компрометирован:
случилось так, что чрез его руки, в молодости, прошли целые склады
“Колокола” и
прокламаций, и хоть он их даже развернуть боялся, но отказаться
распространять
их почёл бы за совершенную подлость — и таковы иные русские люди даже и
до сего
дня…»
Простодушный майор отдельными
чертами напоминает героя
неопубликованной пьесы-фельетона «Офицер и
нигилистка».
КАРАМАЗОВ
Алексей Фёдорович («Братья
Карамазовы»),
младший сын Фёдора
Павловича Карамазова и Софьи Ивановны
Карамазовой,
брат Ивана Фёдоровича Карамазова, брат по отцу Дмитрия
Фёдоровича Карамазова и Павла
Фёдоровича Смердякова, воспитанник Ефима
Петровича
Поленова. С первых же строк романа Повествователь
предуведомляет, что именно Алёша станет главным героем второй части
(второго
романа) «Братьев Карамазовых»: «Первый же роман произошёл ещё
тринадцать лет
назад, и есть почти даже и не роман, а лишь один момент из первой
юности моего
героя…» И далее происходит представление младшего из Карамазовых
читателю с
объяснения, почему он предстаёт вдруг в рясе послушника: «Было ему
тогда всего
двадцать лет (брату его Ивану шёл тогда двадцать четвёртый год, а
старшему их
брату Дмитрию двадцать восьмой). Прежде всего объявляю, что этот юноша,
Алёша,
был вовсе не фанатик, и, по-моему по крайней мере, даже и не мистик
вовсе.
Заранее скажу моё полное мнение: был он просто ранний человеколюбец, и
если
ударился на монастырскую дорогу, то потому только, что в то время она
одна
поразила его и представила ему, так сказать, идеал исхода рвавшейся из
мрака
мирской злобы к свету любви души его. И поразила-то его эта дорога лишь
потому,
что на ней он встретил тогда необыкновенное по его мнению существо, —
нашего
знаменитого монастырского старца Зосиму, к которому привязался всею
горячею
первою любовью своего неутолимого сердца. Впрочем я не спорю, что был
он и
тогда уже очень странен, начав даже с колыбели. Кстати, я уже упоминал
про
него, что, оставшись после матери всего лишь по четвёртому году, он
запомнил её
потом на всю жизнь, её лицо, её ласки, “точно как будто она стоит предо
мной
живая”. <…> В детстве и юности он был мало экспансивен и даже
мало
разговорчив, но не от недоверия, не от робости или угрюмой нелюдимости,
вовсе
даже напротив, а от чего-то другого, от какой-то как бы внутренней
заботы,
собственно личной, до других не касавшейся, но столь для него важной,
что он
из-за неё как бы забывал других. Но людей он любил: он, казалось, всю
жизнь жил
совершенно веря в людей, а между тем никто и никогда не считал его ни
простячком, ни наивным человеком. Что-то было в нём, что говорило и
внушало (да
и всю жизнь потом), что он не хочет быть судьей людей, что он не
захочет взять
на себя осуждения и ни за что не осудит. Казалось даже, что он всё
допускал, ни
мало не осуждая, хотя часто очень горько грустя. Мало того, в этом
смысле он до
того дошёл, что его никто не мог ни удивить, ни испугать, и это даже в
самой
ранней своей молодости. Явясь по двадцатому году к отцу, положительно в
вертеп
грязного разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалялся,
когда
глядеть было нестерпимо, но без малейшего вида презрения или осуждения
кому бы
то ни было. Отец же, бывший когда-то приживальщик, а потому человек
чуткий и
тонкий на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо его встретивший (“много
дескать
молчит и много про себя рассуждает”), скоро кончил однако же тем, что
стал его
ужасно часто обнимать и целовать, не далее как через две какие-нибудь
недели,
правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности, но видно, что
полюбив
его искренно и глубоко, и так, как никогда конечно не удавалось такому
как он
никого любить...
Да и все этого юношу любили,
где бы он ни появился,
и это с самых детских даже лет его. Очутившись в доме своего
благодетеля и
воспитателя, Ефима Петровича Поленова, он до того привязал к себе всех
в этом
семействе, что его решительно считали там как бы за родное дитя. А
между тем он
вступил в этот дом ещё в таких младенческих летах, в каких никак нельзя
ожидать
в ребёнке расчётливой хитрости, пронырства или искусства заискать и
понравиться,
уменья заставить себя полюбить. Так что дар возбуждать к себе особенную
любовь
он заключал в себе, так сказать, в самой природе, безыскусственно и
непосредственно. То же самое было с ним и в школе, и однако же,
казалось бы, он
именно был из таких детей, которые возбуждают к себе недоверие
товарищей,
иногда насмешки, а пожалуй и ненависть. Он например задумывался и как
бы
отъединялся. Он с самого детства любил уходить в угол и книжки читать,
и однако
же и товарищи его до того полюбили, что решительно можно было назвать
его
всеобщим любимцем во всё время пребывания его в школе. Он редко бывал
резв,
даже редко весел, но все, взглянув на него, тотчас видели, что это
вовсе не от
какой-нибудь в нём угрюмости, что напротив он ровен и ясен. Между
сверстниками
он никогда не хотел выставляться. Может по этому самому он никогда и
никого не
боялся, а между тем мальчики тотчас поняли, что он вовсе не гордится
своим
бесстрашием, а смотрит так, как будто и не понимает, что он смел и
бесстрашен.
Обиды никогда не помнил. Случалось, что через час после обиды он
отвечал
обидчику, или сам с ним заговаривал, с таким доверчивым и ясным видом,
как
будто ничего и не было между ними вовсе. И не то чтоб он при этом имел
вид, что
случайно забыл или намеренно простил обиду, а просто не считал её за
обиду, и
это решительно пленяло и покоряло детей. Была в нём одна лишь черта,
которая во
всех классах гимназии, начиная с низшего и даже до высших, возбуждала в
его
товарищах постоянное желание подтрунить над ним, но не из злобной
насмешки, а
потому, что это было им весело. Черта эта в нём была дикая,
исступленная стыдливость
и целомудренность. Он не мог слышать известных слов и известных
разговоров про
женщин. <…> Видя, что “Алёшка Карамазов”, когда заговорят “про
это”,
быстро затыкает уши пальцами, они становились иногда подле него нарочно
толпой
и, насильно отнимая руки от ушей его, кричали ему в оба уха скверности,
а тот
рвался, спускался на пол, ложился, закрывался и всё это не говоря им ни
слова,
не бранясь, молча перенося обиду. Под конец однако оставили его в покое
и уже
не дразнили “девчонкой”, мало того, глядели на него в этом смысле с
сожалением.
Кстати, в классах он всегда стоял по учению из лучших, но никогда не
был отмечен
первым.
Когда умер Ефим Петрович,
Алёша два года ещё пробыл
в губернской гимназии. Неутешная супруга Ефима Петровича, почти тотчас
же по смерти
его, отправилась на долгий срок в Италию со всем семейством, состоявшим
всё из
особ женского пола, а Алёша попал в дом к каким-то двум дамам, которых
он
прежде никогда и не видывал, каким-то дальним родственницам Ефима
Петровича, но
на каких условиях, он сам того не знал. Характерная тоже, и даже очень,
черта
его была в том, что он никогда не заботился, на чьи средства живёт.
<…>
Но эту странную черту в характере Алексея, кажется, нельзя было осудить
очень
строго, потому что всякий, чуть-чуть лишь узнавший его, тотчас, при
возникшем
на этот счёт вопросе, становился уверен, что Алексей непременно из
таких юношей
в роде как бы юродивых, которому, попади вдруг хотя бы даже целый
капитал, то
он не затруднится отдать его по первому даже спросу или на доброе дело,
или
может быть даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у него попросил.
Да и
вообще говоря, он как бы вовсе не знал цены деньгам, разумеется не в
буквальном
смысле говоря. Когда ему выдавали карманные деньги, которых он сам
никогда не
просил, то он или по целым неделям не знал, что с ними делать, или
ужасно их не
берёг, мигом они у него исчезали. Петр Александрович Миусов, человек
насчёт
денег и буржуазной честности весьма щекотливый, раз, впоследствии,
приглядевшись к Алексею, произнёс о нём следующий афоризм: “Вот может
быть
единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без
денег на
площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не
погибнет и не
умрёт с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом
пристроят, а если
не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это не будет стоить ему
никаких
усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а может
быть
напротив почтут за удовольствие”…»
Алексей вдруг, не кончив курс
в гимназии, оставил
своих «тёток» и приехал неожиданно в Скотопригоньевск к отцу. Здесь он
отыскал
могилу своей матери, пожил молча и опять же вдруг объявил вечно пьяному
Фёдору
Павловичу, что поступает в монастырь послушником. В связи с этим
внезапным
решением своего героя Повествователь как бы вынужден конкретизировать и
его
внешний портрет, и характер: «Может быть, кто из читателей подумает,
что мой
молодой человек был болезненная, экстазная, бедно развитая натура,
бледный мечтатель,
чахлый и испитой человечек. Напротив, Алёша был в то время статный,
краснощёкий, со светлым взором, пышущий здоровьем девятнадцатилетний
подросток.
Он был в то время даже очень красив собою, строен, средне-высокого
роста,
тёмно-рус, с правильным, хотя несколько удлинённым овалом лица, с
блестящими
тёмно-серыми широко расставленными глазами, весьма задумчивый и
по-видимому
весьма спокойный. Скажут, может быть, что красные щёки не мешают ни
фанатизму,
ни мистицизму; а мне так кажется, что Алёша был даже больше чем
кто-нибудь
реалистом. О, конечно в монастыре он совершенно веровал в чудеса, но,
по-моему,
чудеса реалиста никогда не смутят. <…> Скажут, может быть, что
Алёша был
туп, не развит, не кончил курса и проч. Что он не кончил курса, это
была
правда, но сказать, что он был туп или глуп, было бы большою
несправедливостью.
Просто повторю, что сказал уже выше: вступил он на эту дорогу потому
только,
что в то время она одна поразила его и представила ему разом весь идеал
исхода
рвавшейся из мрака к свету души его. Прибавьте, что был он юноша
отчасти уже
нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий
правды,
ищущий её и верующий в неё, а уверовав требующий немедленного участия в
ней
всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным
желанием хотя
бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью. Хотя, к несчастию,
не понимают
эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех
жертв
во множестве таких случаев, и что пожертвовать, например, из своей
кипучей
юностью жизни пять-шесть лет на трудное, тяжёлое учение, на науку, хотя
бы для
того только, чтоб удесятерить в себе силы для служения той же правде и
тому же
подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить — такая
жертва
сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам. Алёша
избрал лишь
противоположную всем дорогу, но с тою же жаждой скорого подвига. Едва
только
он, задумавшись серьёзно, поразился убеждением, что бессмертие и Бог
существуют, то сейчас же естественно сказал себе: “Хочу жить для
бессмертия, а
половинного компромисса не принимаю”. Точно так же, если б он порешил,
что
бессмертия и Бога нет, то сейчас бы пошёл в атеисты и в социалисты (ибо
социализм есть не только рабочий вопрос, или так называемого четвёртого
сословия, но по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос
современного
воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без
Бога, не
для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю). Алёше
казалось
даже странным и невозможным жить по-прежнему. Сказано: “Раздай всё и
иди за
мной, если хочешь быть совершен”. Алёша и сказал себе: “Не могу я
отдать вместо
«всего» два рубля, а вместо «иди за мной» ходить лишь к обедне”. Из
воспоминаний его младенчества может быть сохранилось нечто о нашем
подгородном
монастыре, куда могла возить его мать к обедне. Может быть
подействовали и
косые лучи заходящего солнца пред образом, к которому протягивала его
кликуша
мать. Задумчивый он приехал к нам тогда может быть только лишь
посмотреть: всё
ли тут или и тут только два рубля, и — в монастыре встретил этого
старца...»
Речь идёт о старце Зосиме,
который стал духовным наставником, Учителем Алёши, укрепил в его душе
те силы,
которые помогают ему преодолевать «карамазовщину», находить ориентиры в
жизни.
В этом «первом романе» Алексей Карамазов находится несколько в тени
своих
братьев Ивана и Дмитрия. Он зачастую выступает в роли исповедника и их,
и отца,
и многих других персонажей романа вплоть до Грушеньки
Светловой
и Ракитина. Для образа самого Алексея очень
важна сцена
его разговора с Иваном в трактире, когда Алёша, «божий человек», на
вопрос
брата о том, что надо сделать с помещиком, затравившем собаками
маленького
мальчика, ответил: «Расстрелять!..» Важное место занимает Алексей в
сюжетной
линии, связанной с темой «Дети». Первый роман заканчивается
символической
сценой у камня, где Алёша, окружённый маленькими товарищами умершего Илюши
Снегирёва, произносит «речь» и призывает
мальчиков:
«Будем, во-первых, и прежде всего добры, потом честны, а потом — не
будем
никогда забывать друг о друге…»
Между прочим, здесь, на
финальных страницах первого
романа, Алексей выглядит совершенно не так, как в начале: «…он сбросил
подрясник и носил теперь прекрасно сшитый сюртук, мягкую круглую шляпу
и
коротко обстриженные волосы. Всё это очень его скрасило, и смотрел он
совсем красавчиком.
Миловидное лицо его имело всегда весёлый вид, но весёлость эта была
какая-то
тихая и спокойная…»
Всего в течение нескольких
дней романного действия
Алёше выпало пережить смерть своего духовного наставника старца Зосимы,
убийство отца, арест брата Дмитрия, сумасшествие брата Ивана,
самоубийство
Смердякова, смерть Илюши Снегирёва. Все эти испытания обостряют момент
выбора,
перед которым стоит этот герой — между верой и «карамазовщиной». Вместе
с тем,
как раз Алексей противостоит в романе «карамазовщине» отца и Дмитрия,
атеизму
Ивана, и вообще он в мрачный и суетный мир Скотопригоньевска вносит
свет Высшей
Силы, недаром окружающие называют его «ангелом» и «херувимом».
В опубликованном
дневнике А. С. Суворина
есть такая запись о Достоевском: «Тут же он сказал, что напишет роман,
где
героем будет Алёша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и
сделать
революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы
казнили…» [Д. в восп., т. 2, с. 390] Умные
читатели ещё на первых
страницах романа «Братья Карамазовы» могли прочесть-промыслить такой
исход
жизни-судьбы младшего из братьев, вдумавшись в слова, что если бы Алёша
«порешил, что бессмертия и Бога нет, то сейчас бы пошёл в атеисты и в
социалисты», и в его ответ Ивану про казнь помещика-самодура.
Знаменательно,
что во втором романе, через 13 лет, Алёша достиг бы как раз
возраста
Иисуса Христа. Несомненно, в продолжении романа получила бы развитие и
линия,
связанная с зарождением любви между Алёшей и Лизой
Хохлаковой.
Алёша Карамазов в мире
Достоевского, наряду с Иваном Петровичем («Униженные и
оскорблённые»)
и князем Мышкиным («Идиот»),
— один
из самых «светлых» героев, «положительно прекрасный человек». Его имя и
отдельные
моменты судьбы связывают его с житийным героем — святым Алексеем
человеком
Божиим, в честь которого был назван и последний сын Достоевских, Алексей,
умерший в мае 1878 г. Фамилия
Карамазовых
составлена из тюркского «кара» — чёрный и русского «мазать», и,
возможно, если
помнить о замышляемом «террористическом» будущем Алексея, недаром
созвучна фамилии
террориста-народника Д. В. Каракозова, совершившего в
1866 г.
покушение на царя.
КАРАМАЗОВ
Дмитрий Фёдорович («Братья
Карамазовы»),
отставной поручик; сын Фёдора
Павловича Карамазова и Аделаиды Ивановны
Карамазовой
(Миусовой), брат по отцу Ивана Фёдоровича, Алексея
Фёдоровича Карамазовых и Павла
Фёдоровича Смердякова. Полный его портрет Повествователь
даёт в сцене встречи основных персонажей романа в келье у старца Зосимы:
«Дмитрий Фёдорович, двадцативосьмилетний
молодой человек,
среднего роста и приятного лица, казался, однако же, гораздо старее
своих лет.
Был он мускулист и в нём можно было угадывать значительную физическую
силу, тем
не менее в лице его выражалось как бы нечто болезненное. Лицо его было
худощаво,
щеки ввалились, цвет же их отливал какою-то нездоровою желтизной.
Довольно
большие тёмные глаза навыкате смотрели, хотя, по-видимому, и с твёрдым
упорством, но как-то неопределённо. Даже когда он волновался и говорил
с
раздражением, взгляд его как бы не повиновался его внутреннему
настроению и
выражал что-то другое, иногда совсем не соответствующее настоящей
минуте.
“Трудно узнать, о чём он думает”, — отзывались иной раз разговаривавшие
с ним.
Иные, видевшие в его глазах что-то задумчивое и угрюмое, случалось,
вдруг поражались
внезапным смехом его, свидетельствовавшим о весёлых и игривых мыслях,
бывших в
нём именно в то время, когда он смотрел с такою угрюмостью. Впрочем,
некоторая
болезненность его лица в настоящую минуту могла быть понятна: все знали
или
слышали о чрезвычайно тревожной и “кутящей” жизни, которой он именно в
последнее время у нас предавался, равно как всем известно было и то
необычайное
раздражение, до которого он достиг в ссорах со своим отцом из-за
спорных денег.
По городу ходило уже об этом несколько анекдотов. Правда, что он и от
природы
был раздражителен, “ума отрывистого и неправильного”, как характерно
выразился
о нём у нас наш мировой судья Семён Иванович Качальников в одном
собрании.
Вошёл он безукоризненно и щегольски одетый, в застёгнутом сюртуке, в
чёрных
перчатках и с цилиндром в руках. Как военный недавно в отставке, он
носил усы и
брил пока бороду. Тёмно-русые волосы его были коротко обстрижены и
зачёсаны
как-то височками вперёд. Шагал он решительно, широко, по-фрунтовому…»
Дмитрий, по существу, —
главный герой первого из
написанных романов «Братья Карамазовы»: основная интрига сюжета связана
с двумя
любовными линиями (Митя — Катерина Ивановна Верховцева
и
Митя — Грушенька Светлова), соперничеством
Дмитрия с
Фёдором Павловичем Карамазовым из-за Грушеньки и судебной ошибкой, с
ложным
обвинением Дмитрия вместо Смердякова в убийстве отца. Характер,
«карамазовскую»
натуру старшего из братьев ярко характеризует его безудержное
стремление к
самоуничтожению, к самоубийству в прямом смысле этого слова. Только
чудом можно
объяснить тот факт, что герой этот не самоубился, выжил и
«благополучно»
отправился на каторгу –– очищаться, возрождаться, воскресать, как Раскольников,
к новой жизни. Если самоубийство
Смердякова ––
полнейшая неожиданность не только для героев романа, но и для читателей
(а
может быть, и –– для автора!), то в том, что Дмитрий, в конце концов,
наложит
на себя руки –– можно было даже не сомневаться. О своём желании
самоубиться он
твердил-повторял чуть ли не на каждом шагу. Сначала он хотел заколоть
себя
шпагой: так, по крайней мере, рассказывал он брату Алёше, живописуя ту
драматическую сцену, когда отдал-подарил Катерине Ивановне пять тысяч
бескорыстно, не посягнув на её честь: «–– <…> Когда она выбежала,
я был
при шпаге; я вынул шпагу и хотел было тут же заколоть себя, для чего ––
не
знаю, глупость была страшная, конечно, но, должно быть, от восторга.
Понимаешь
ли ты, что от иного восторга можно убить себя…» Понятно, что от
восторга можно
с собой покончить и непременно только посредством романтической шпаги…
Алёша,
впрочем, верит этому и чуть позже, в этом же разговоре с братом,
узнав-услышав
о том, что тот растратил-прокутил деньги уже Катерины Ивановны и
мучается из-за
этого, молит-умоляет его: мол, не убивайся так! Дмитрий отвечает: «–– А
что ты
думаешь, застрелюсь, как не достану трёх тысяч отдать? В том-то и дело,
что не
застрелюсь». Алексей не успевает успокоиться, как брат продолжил
многозначительно:
«Не в силах теперь, потом, может быть…» При следующей встрече, за
городом, где
Митя поджидал Алёшу на дороге к монастырю, он признаётся-рассказывает
младшему
брату, как только что хотел свить верёвку из собственной рубашки и
повеситься
на раките, дабы «не бременить уж более землю, не бесчестить низким
своим
присутствием»… Но вскоре, в сцене визита Дмитрия к купцу Самсонову,
«покровителю» Грушеньки, с целью взять-выпросить взаймы у того эти
злосчастные
три тысячи, о Мите сказано Повествователем, что-де по виду его можно
было
понять –– человек «дошёл до черты, погиб и ищет последнего выхода, а не
удастся, то хоть сейчас и в воду», а на следующей странице в конце
диалога с
Самсоновым Митя уже от себя, в прямой речи недвусмысленно заявляет: «…я
вижу по
вашим почтенным глазам, что вы поняли… А если не поняли, то сегодня же
в воду,
вот!..» Но и на этом суицидальные фантазии экспрессивного Мити не
заканчиваются
–– отнюдь! Опять же во время свидания с Алёшей, уже в тюрьме, рассуждая
о
перспективах своих находиться-обитать без Грушеньки в каторжных
рудниках, где
будет двадцать лет «молотком руду выколачивать», он восклицает
убеждённо: «А
без Груши что я там под землёй с молотком-то? Я себе только голову
раздроблю
этим молотком!..» Не считая дуэли в юности (а дуэль, зачастую один из
подвидов
самоубийства), более пятнадцати раз Митя самолично грозится-обещает
убить себя,
или о предполагаемом его самоубийстве говорит-упоминает Повествователь.
И, вероятнее
всего, жизнь его должна была оборвать пуля. Он даже пистолет тщательно
зарядил
и с собой на последнюю роковую встречу с Грушенькой взял. Этот пистолет
потом
будет причислен к вещественным доказательствам и на суде однозначно
будет
зафиксировано-определено, что приготовлен он был для самоубийства, ибо
Митя ещё
во время первого допроса в Мокром заявил следователям-мучителям об
этом:
«…осудил себя на смерть, в пять часов утра, здесь на рассвете…» Спасло
же его
от добровольной смерти не только то, что хозяин трактира в Мокром
вытащил-украл
у него и спрятал заряженный револьвер, не только то, что Грушенька его
вдруг
обласкала, качнулась к нему, но и мысль-прозрение одна его потрясла:
оказывается, не всё равно –– умирать «подлецом или благородным». Не
захотел
Митя Карамазов умереть «вором»: «–– <…> Узнал я, что не только
жить
подлецом невозможно, но и умирать подлецом невозможно… Нет, господа,
умирать
надо честно!..»
Дмитрий не покончил с собой.
Он принимает наказание
не за то, что совершил преступление, а за то, что хотел совершить его.
Впереди
у него — двадцать лет каторги. Впрочем, может быть, во втором, не
написанном
томе «Братьев Карамазовых», Дмитрий должен был, как и реальный Дмитрий
Ильинский, один из прототипов героя, отбыть только половину
срока и
выйти на свободу, когда истинный убийца станет известным. Что касается
характера, образа жизни Мити Карамазова, то здесь прототипом послужил,
в
какой-то мере, А. А. Григорьев.
Учитывая, что в
«Братьях Карамазовых» большую роль играют параллели с житийной
литературой,
можно найти немало сближений в судьбе Мити с житием святого Ефрема
Сирина,
который также провёл молодость среди грехов и наслаждений и был ложно
обвинён в
преступлении.
КАРАМАЗОВ
Иван Фёдорович («Братья
Карамазовы»),
средний сын Фёдора
Павловича Карамазова (от Софьи Ивановны
Карамазовой),
брат Алексея Фёдоровича Карамазова, брат по
отцу Дмитрия Фёдоровича Карамазова и Павла Фёдоровича
Смердякова. Представляя всех трёх братьев Карамазовых в начале
романа, Повествователь пишет об Иване:
«…сообщу лишь то, что он рос
каким-то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко не робким, но
как бы
ещё с десяти лет проникнувшим в то, что растут они всё-таки в чужой
семье и на
чужих милостях, и что отец у них какой-то такой, о котором даже и
говорить
стыдно, и проч. и проч. Этот мальчик очень скоро, чуть не в
младенчестве (как
передавали по крайней мере), стал обнаруживать какие-то необыкновенные
и
блестящие способности к учению. В точности не знаю, но как-то так
случилось,
что с семьёй Ефима Петровича (Поленова. — Н.
Н.) он расстался чуть ли не тринадцати лет, перейдя в одну из
московских
гимназий и на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда
педагогу, другу
с детства Ефима Петровича. Сам Иван рассказывал потом, что всё
произошло, так
сказать, “от пылкости к добрым делам” Ефима Петровича, увлёкшегося
идеей, что
гениальных способностей мальчик должен и воспитываться у гениального
воспитателя.
Впрочем, ни Ефима Петровича, ни гениального воспитателя уже не было в
живых,
когда молодой человек, кончив гимназию, поступил в университет. Так как
Ефим
Петрович плохо распорядился и получение завещанных самодуркой
генеральшей
собственных детских денег, возросших с тысячи уже на две процентами,
замедлилось по разным совершенно неизбежимым у нас формальностям и
проволочкам,
то молодому человеку в первые его два года в университете пришлось
очень
солоно, так как он принуждён был всё это время кормить и содержать себя
сам и в
то же время учиться. Заметить надо, что он даже и попытки не захотел
тогда
сделать списаться с отцом, — может быть, из гордости, из презрения к
нему, а
может быть, вследствие холодного здравого рассуждения, подсказавшего
ему, что
от папеньки никакой чуть-чуть серьёзной поддержки не получит. Как бы
там ни
было, молодой человек не потерялся нисколько и добился-таки работы,
сперва
уроками в двугривенный, а потом бегая по редакциям газет и доставляя
статейки в
десять строчек об уличных происшествиях, за подписью “Очевидец”…» Далее
сообщается, что по выходе из университета Иван написал «странную»
статью по
«вопросу о церковном суде», которая возбудила толки: автору
«аплодировали» как
церковники, так и атеисты. Статья эта стала известна в
Скотопригоньевске (в
книге второй «Неуместное собрание», главе «Бýди, бýди!» её обсуждают
собравшиеся представители семейства Карамазовых и монахи), а вскоре
приехал
сюда к отцу и сам Иван, поселился в доме у отца и, на удивление всем,
зажил с
ним душа в душу, хотя сам ни пить вино, ни развратничать не любил.
Набросок характера Ивана дан
через восприятие
братьев: «Алёша был и сам молчалив, и как бы ждал чего-то, как бы
стыдился
чего-то, а брат Иван, хотя Алёша и подметил в начале на себе его
длинные и
любопытные взгляды, кажется, вскоре перестал даже и думать о нём. Алёша
заметил
это с некоторым смущением. Он приписал равнодушие брата разнице в их
летах и в
особенности в образовании. Но думал Алёша и другое: столь малое
любопытство и
участие к нему может быть происходило у Ивана и от чего-нибудь
совершенно Алёше
неизвестного. Ему всё казалось почему-то, что Иван чем-то занят, чем-то
внутренним
и важным, что он стремится к какой-то цели, может быть очень трудной,
так что
ему не до него, и что вот это и есть та единственная причина, почему он
смотрит
на Алёшу рассеянно. Задумывался Алёша и о том: не было ли тут
какого-нибудь
презрения к нему, к глупенькому послушнику, от учёного атеиста. Он
совершенно
знал, что брат его атеист. Презрением этим, если оно и было, он
обидеться не
мог, но всё-таки с каким-то непонятным себе самому и тревожным
смущением ждал,
когда брат захочет подойти к нему ближе. Брат Дмитрий Фёдорович
отзывался о
брате Иване с глубочайшим уважением, с каким-то особым проникновением
говорил о
нём. <…> Восторженные отзывы Дмитрия о брате Иване были тем
характернее в
глазах Алёши, что брат Дмитрий был человек в сравнении с Иваном почти
вовсе
необразованный, и оба, поставленные вместе один с другим, составляли,
казалось,
такую яркую противоположность, как личности и характеры, что может быть
нельзя
было бы и придумать двух человек несходнее между собой…»
Главное «деяние» Ивана
Карамазова в романе —
соучастие в убийстве отца. Именно он «благословил» Смердякова на
отцеубийство,
и сам, словно Понтий Пилат, умывший руки, устранился, уехал из города.
И
запоминается Иван по портрету, скупо, резкими штрихами набросанному
Повествователем в сцене суда над Митей, когда Иван, ускользнув от суда
земного,
несёт наказание свыше — теряет разум: «Одет он был безукоризненно, но
лицо его
на меня по крайней мере произвело болезненное впечатление: было в этом
лице
что-то как бы тронутое землей, что-то похожее на лицо помирающего
человека.
Глаза были мутны…»
В «философе» и «атеисте»
Иване есть что-то
демоническое, и это проявляется ещё до его раздвоения — сцены с Чёртом.
Он человек закрытый, «вещь в себе». Даже возраст его в какой-то мере
таинствен.
Ведь этому среднему из братьев Карамазовых всего-навсего 23 года,
но он
смотрится-воспринимается значительно старше не только 20-летнего Алёши,
не
только 24-летнего Смердякова, но и Дмитрия (которому идёт 28-й год), а
уж по
поведению и манере держаться –– даже и отца, Фёдора Павловича.
Неслучайно,
видно, слуга Григорий Кутузов, а вслед за ним
и прокурор Ипполит Кириллович на суде назовут
именно Ивана старшим сыном
покойного Фёдора Павловича. Именно в отношении Ивана Фёдоровича можно,
перефразировав известную приговорку, сказать: человеку столько лет, на
сколько
он мыслит. Иван, выдумавший ещё в подростковой юности (в 17 лет!)
«Анекдот
о квадриллионе километров», в свои «земные» 23 года сочинивший
поэмы
«Великий инквизитор» и «Геологический переворот», –– гораздо старше
своих лет.
Даже можно сказать, что герой этот в каком-то смысле — ровесник автора.
По
крайней мере, именно в образе, во внутреннем содержании, если можно так
выразиться, Ивана Карамазова и сконцентрировал-выразил Достоевский опыт
всей
своей жизни по прохождению через «горнило сомнений». Иван Карамазов ––
это
герой-«исповедь» Достоевского. Все свои многолетние «pro и contra»
(вернее, в основном как раз –– «contra»!)
просмотрел, проанализировал,
ещё раз пережил-прочувствовал писатель, создавая образ этого героя в
своём
последнем романе, чтобы как бы ещё раз в концентрированном виде пройти
весь
свой путь в «квадриллион километров» через «горнило сомнений» и
утвердиться к
финалу жизни в окончательных выводах. И ещё: при чтении главы «Бунт»,
где Иван
Карамазов заявляет о «возврате» им «билета на жизнь», возникает
убеждение, что
именно этот герой, этот литератор-философ из последнего романа
Достоевского и
является тем таинственным господином N. N.,
статья-исповедь которого «Приговор» о
неизбежности
самоубийства для мыслящего человека была опубликована незадолго до того
в «Дневнике писателя» (1876, октябрь).
Сцена-глава «Чёрт. Кошмар
Ивана Фёдоровича» –– одна
из ключевых в романе «Братья Карамазовы» и чрезвычайно важна для
понимания
образа Ивана Карамазова. Чёрт буквально в те самые, может быть, минуты,
когда
Смердяков дёргался-умирал в петле, говорит Ивану: «Но колебания, но
беспокойство, но борьба веры и неверия –– это ведь такая иногда мука
для
совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься…» Иван, как и
Смердяков
(брат его по отцу), мучился всю жизнь в «горниле сомнений», но пытался,
в
отличие от Смердякова, не столько обрести веру в Бога, сколько
окончательно
увериться в существовании чёрта. И повеситься он не успел –– кончил
сумасшествием. Тут стоит процитировать запись Достоевского из последней
его
рабочей тетради с подготовительными материалами к февральскому выпуску ДП
за 1881 г., которому не суждено уже было
выйти: «И в
Европе такой силы атеистических выражений нет
и не было. Стало
быть, не как мальчик же я
верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений
моя осанна
прошла, как говорит у
меня же, в том же романе, чёрт. Вот, может быть, вы не читали
“Карамазовых”, —
это дело другое, и тогда прошу извинения…»
Чтобы попытаться понять Ивана
до конца, надо
вчитаться не только в сцену диалога Ивана с чёртом, но и вообще во все
«произведения» этого пишущего героя, ибо автор более всего раскрывается
в своём
творчестве. Поэме «Великий инквизитор», этому трактату о сущности
христианской
веры, посвящено немало страниц в достоевсковедении. Гораздо реже
обращаются
исследователи к «Анекдоту о квадриллионе километров» и поэме
«Геологический переворот».
Суть анекдота в следующем: жил на земле некий философ-атеист, который
отвергал
бессмертие, не верил в будущую загробную жизнь, а когда умер, то вместо
мрака и
«ничто», обнаружил вдруг эту самую вечную жизнь. И нет, чтобы
обрадоваться ––
вознегодовал: это, мол, противоречит моим убеждениям! За это его
присудили к
наказанию: пройти во мраке квадриллион километров и только тогда перед
ним
отворятся райские двери… Герой отказывается поначалу исполнять
приговор, лежит
тысячу лет, а потом –– «встал и пошёл» А когда дошёл через биллион лет,
вошёл в
двери рая, то через две уже секунды воскликнул: вот за эти две секунды
«не
только квадриллион, но квадриллион квадриллионов пройти можно, да ещё
возвысив
в квадриллионную степень!»… Ведь «дошёл» же Иван Фёдорович Карамазов до
мысли
об этих райских двух секундах, за которые и биллиона лет мучений не
жалко!
Правда, он тут же устами Чёрта иронизирует над этой мыслю, высмеивает
её, но
она есть, сидит занозой в его сознании, и именно нежелание полностью и
до конца
воспринять её, уверовать в эту мысль и способствует, в первую очередь,
слому
сознания Ивана Фёдоровича, его срыву в биллионокилометровую по глубине
пропасть
безумия…
Ну, а «Геологический
переворот», вернее отрывок из
него, который Чёрт преподносит в кавычках, как дословный текст Ивана,
по
содержанию необыкновенно насыщен: здесь есть переклички с «Дневником
писателя»,
суицидальной идеей-теорией Кириллова,
рассуждениями Версилова о будущем
человечества, «Сном смешного
человека», той же «Легендой о Великий инквизиторе», и, кроме
того, в
этой вещи раскрывается, как нигде, сам автор — Иван Фёдорович Карамазов:
«— Ну, а “Геологический-то
переворот”? помнишь? Вот
это так уж поэмка!
— Молчи, или я убью тебя!
— Это меня-то убьёшь? Нет, уж
извини, выскажу. Я и
пришёл, чтоб угостить себя этим удовольствием. О, я люблю мечты пылких,
молодых, трепещущих жаждой жизни друзей моих! “Там новые люди, — решил
ты ещё
прошлою весной, сюда собираясь, — они полагают разрушить всё и начать с
антропофагии. Глупцы, меня не спросились! По-моему и разрушать ничего
не надо,
а надо всего только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего
надо
приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать, — о слепцы,
ничего не
понимающие! Раз человечество отречётся поголовно от Бога (а я верю, что
этот
период, параллельно геологическим периодам, совершится), то само собою,
без
антропофагии, падёт всё прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя
нравственность,
и наступит всё новое. Люди совокупятся, чтобы взять от жизни всё, что
она может
дать, но непременно для счастия и радости в одном только здешнем мире.
Человек
возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится
человеко-Бог.
Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек
тем
самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит
ему все
прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен
весь, без
воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как Бог. Он из гордости
поймёт,
что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит
брата своего
уже безо всякой мзды. Любовь будет удовлетворять лишь мгновению жизни,
но одно
уже сознание её мгновенности усилит огонь её настолько, насколько
прежде
расплывалась она в упованиях на любовь загробную и бесконечную”... ну и
прочее
и прочее, в том же роде. Премило!..»
А далее Чёрт продолжает
пересказ теории Ивана уже
своими ёрническими словами, и получается, что этот герой последнего
романа
Достоевского внимательно читал его же роман «Преступление
и
наказание» и хорошо усвоил главную идею Раскольникова:
«Но так как, в виду закоренелой глупости человеческой, это пожалуй ещё
и в
тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину,
позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В
этом
смысле ему “всё позволено”. Мало того: если даже период этот и никогда
не
наступит, но так как Бога и бессмертия всё-таки нет, то новому человеку
позволительно стать человеко-Богом, даже хотя бы одному в целом мире, и
уж
конечно, в новом чине, с лёгким сердцем перескочить всякую прежнюю
нравственную
преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для Бога не
существует
закона! Где станет Бог — там уже место Божие! Где стану я, там сейчас
же будет
первое место... “всё дозволено” и шабаш! Всё это очень мило…»
Итак, отрицание Бога ведёт
непременно к утверждению
на его место человеко-Бога, а отрицание бессмертия –– к диктату закона
«всё
позволено» в земной жизни. Понятно, что такие мысли-идеи приводят, не
могут не
привести к преступлению, как в случае с Раскольниковым, к самоубийству,
как в
случае с Кирилловым, или к сумасшествию, как и случилось, в конце
концов, с
Иваном. Но ведь перед этим-то «в конце концов» прошёл он и путь героя
«Преступления
и наказания», и Голгофу героя «Бесов». Но если с преступлением Ивана
Карамазова
всё более менее ясно и вина его в смерти-убийстве отца сомнений не
взывает не
только у Смердякова, но и читателя, то «самоубийственные» настроения
его многие
могли пропустить мимо внимания. А этот герой думал-мечтал о самоказни,
не мог
не мечтать и не думать. О том, что борьба веры и неверия способна
довести и
доведёт его до петли, Чёрт напомнил Ивану в его кошмаре. Стоит обратить
внимание и на то, что Иван, собираясь уехать из Скотопригоньевска, при
прощании
говорит-признаётся Катерине Ивановне Верховцевой:
«…я еду
далеко и не приеду никогда. Это ведь навеки…» Вполне возможно, что Иван
Фёдорович, действительно, собирался уехать-вернуться туда, где «новые
люди»
культивируют милый его разуму атеизм, на Запад, но ведь известно, какие
на
самом деле «дальние вояжи-путешествия» предпринимали герои-атеисты
Достоевского
вроде Свидригайлова… В главе «Братья
знакомятся»
выясняется, что Иван как бы определил себе срок жизни до 30 лет,
ибо, как
он объясняет Алёше, только до такого возраста молодость способна
победить
«всякое разочарование, всякое отвращение к жизни». Чуткий младший брат
почему-то не встревожился, не заподозрил суицидальный подтекст в этом
признании, видимо не принял всерьёз, так как Иван, необычайно весёлый и
разговорчивый в этот раз, поразил его признанием, что уж до тридцати-то
лет
жизнь любить будет. Именно в этом разговоре Иван и произнёс известные
слова о
«клейких весенних листочках», которые есть символ бескорыстной любви к
миру, к
жизни. И именно здесь, в сцене-разговоре братьев устами Алёши и
определяется
то, чего всё же не хватает Ивану Карамазову и вообще всем людям,
проходящим
через «горнило сомнений», для нормальной счастливой и долгой судьбы:
надо
прежде полюбить жизнь, а уж затем искать в ней логику, смысл; полюбить
жизнь
прежде логики и тогда откроется смысл жизни. Как просто!
Дальше в разговоре братьев
возникает тема
соотношения «слезинки ребёнка» и гармонии мира и именно в этот момент,
Иван
восклицает: «Что мне в том, что виновных нет и что я это знаю, –– мне
надо возмездие,
иначе ведь я истреблю себя…» И в «Легенде о Великом инквизиторе»,
каковую
следом рассказывает Алёше Иван заявлено, опять же, однозначно: «Без
твёрдого
представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и
скорей истребит
себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его всё были хлебы…» Когда
херувим
Алёша, выслушав поэму брата, горестно просит уточнить, действительно ли
Иван на
стороне Инквизитора и тоже считает Христа лишним на этой земле, тот со
смехом
уверяет, мол, это всё вздор и ещё раз повторяет: «…мне бы только до
тридцати
лет дотянуть, а там –– кубок (Жизни. –– Н. Н.)
об пол!..»
И вот теперь-то брат, наконец, услышал:
«— А клейкие листочки, а
дорогие могилы, а голубое
небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их
будешь? —
горестно восклицал Алёша. — С таким адом в груди и в голове разве это
возможно?
Нет, именно ты едешь, чтобы к ним примкнуть... а если нет, то убьёшь
себя сам,
а не выдержишь!..»
«К ним», то есть –– к
западным, европейским
атеистам-социалистам. И здесь противительный союз «а»
смотрится-воспринимается
странно, да и логики маловато. Атеисты-социалисты в ту эпоху привольно
чувствовали себя, набирали силу и в России, именовались
«народовольцами» и
исповедовали идею именно жертвенного самоубийства ради общего
революционного
дела и светлого будущего всего человечества вообще и русского народа в
частности. И эта стезя –– революционера-убийцы, социалиста-смертника,
террориста-самоубийцы –– намечалась во втором романе дилогии вовсе не
Ивану, а
как раз младшему из Карамазовых, «херувиму» Алёше.
Предшественником Ивана
Карамазова в мире
Достоевского являются в какой-то мере «мыслитель» и «бунтарь» Ипполит
Терентьев из «Идиота» и «демонический» Николай
Всеволодович Ставрогин из «Бесов»
(в журнальном варианте Ставрогин рассказывал Дарье
Шатовой
о бесе, чрезвычайно похожем на Чёрта из «Братьев Карамазовых», который
его
посещает).
КАРАМАЗОВ
Фёдор Павлович («Братья
Карамазовы»),
помещик; муж Аделаиды
Ивановны Карамазовой (Миусовой), затем — Софьи
Ивановны
Карамазовой; отец Дмитрия, Ивана, Алексея
Карамазовых и Павла Смердякова. Повествователь,
сразу сообщив о «трагической и тёмной кончине» Фёдора Павловича,
«приключившейся ровно тринадцать лет назад», представляет его читателю
во всей
его неприглядной сути: «Теперь же скажу об этом “помещике” (как его у
нас
называли, хотя он всю жизнь совсем почти не жил в своём поместье) лишь
то, что
это был странный тип, довольно часто однако встречающийся, именно тип
человека
не только дрянного и развратного, но вместе с тем и бестолкового, — но
из таких
однако бестолковых, которые умеют отлично обделывать свои имущественные
делишки, и только кажется одни эти. Фёдор Павлович, например, начал
почти что
ни с чем, помещик он был самый маленький, бегал обедать по чужим
столам,
норовил в приживальщики, а между тем в момент кончины его у него
оказалось до
ста тысяч рублей чистыми деньгами. И в то же время он всё-таки всю
жизнь свою
продолжал быть одним из бестолковейших сумасбродов по всему нашему
уезду.
Повторю ещё: тут не глупость; большинство этих сумасбродов довольно
умно и
хитро, — а именно бестолковость, да ещё какая-то особенная,
национальная…»
Далее
сообщается-рассказывается, что он «был женат
два раза и у него было три сына, — старший, Дмитрий Фёдорович, от
первой супруги,
а остальные два, Иван и Алексей, от второй». Вторая жена, как и первая,
умерла
вскоре, детьми он совершенно не занимался, они воспитывались почти что
у чужих
людей. И вот — финал жизни Фёдора Павловича: «Он долгое время пред тем
прожил
не в нашем городе. Года три-четыре по смерти второй жены он отправился
на юг
России и под конец очутился в Одессе, где и прожил сряду несколько лет.
Познакомился он сначала, по его собственным словам, “со многими жидами,
жидками, жидишками и жиденятами”, а кончил тем, что под конец даже не
только у
жидов, но “и у евреев был принят”. Надо думать, что в этот-то период
своей
жизни он и развил в себе особенное уменье сколачивать и выколачивать
деньгу.
Воротился он снова в наш городок окончательно всего только года за три
до приезда
Алёши. Прежние знакомые его нашли его страшно состарившимся, хотя был
он вовсе
ещё не такой старик. Держал же он себя не то что благороднее, а как-то
нахальнее. Явилась, например, наглая потребность в прежнем шуте —
других в шуты
рядить. Безобразничать с женским полом любил не то что по-прежнему, а
даже как
бы и отвратительнее. Вскорости он стал основателем по уезду многих
новых
кабаков. Видно было, что у него есть может быть тысяч до ста или разве
немногим
только менее. Многие из городских и из уездных обитателей тотчас же ему
задолжали, под вернейшие залоги, разумеется. В самое же последнее время
он
как-то обрюзг, как-то стал терять ровность, самоотчётность, впал даже в
какое-то легкомыслие, начинал одно и кончал другим, как-то раскидывался
и всё
чаще и чаще напивался пьян, и если бы не всё тот же лакей Григорий,
тоже
порядочно к тому времени состарившийся и смотревший за ним иногда в
роде почти
гувернёра, то, может быть, Фёдор Павлович и не прожил бы без особых
хлопот.
<…> Я уже говорил, что он очень обрюзг. Физиономия его
представляла к
тому времени что-то резко свидетельствовавшее о характеристике и
сущности всей
прожитой им жизни. Кроме длинных и мясистых мешочков под маленькими его
глазами, вечно наглыми, подозрительными и насмешливыми, кроме множества
глубоких морщинок на его маленьком, но жирненьком личике, к острому
подбородку
его подвешивался ещё большой кадык, мясистый и продолговатый как
кошелёк, что
придавало ему какой-то отвратительно-сладострастный вид. Прибавьте к
тому
плотоядный, длинный рот, с пухлыми губами, из-под которых виднелись
маленькие обломки
чёрных, почти истлевших зубов. Он брызгался слюной каждый раз, когда
начинал
говорить. Впрочем и сам он любил шутить над своим лицом, хотя, кажется,
оставался им доволен. Особенно указывал он на свой нос, не очень
большой, но
очень тонкий, с сильно-выдающеюся горбиной: “настоящий римский”,
говорил он,
“вместе с кадыком настоящая физиономия древнего римского патриция
времён
упадка”. Этим он, кажется, гордился…»
Сладострастие и погубило
старика Карамазова:
соперничество с сыном Дмитрием из-за Грушеньки
Светловой
подготовило почву для преступления, каковое и совершил его побочный сын
Смердяков с молчаливого согласия Ивана.
Фамилия Карамазов происходит
от тюрскского «кара»
(чёрный) и русского «мазать». Именно во многом благодаря отвратному
образу
Карамазова-старшего родилось оценочно-негативное определение —
«карамазовщина».
Предшественниками этого героя в творчестве Достоевского были «шуты» Ежевикин
из «Села Степанчикова и
его обитателей»
и Лебедев из «Идиота»,
сладострастники князь Валковский из «Униженных
и оскорблённых» и Свидригайлов из «Преступления
и наказания», домашний тиран и самодур Фома
Опискин
из того же «Села Степанчикова». По мнению дочери писателя Л. Ф.
Достоевской,
в характере Фёдора Павловича Карамазова отразились некоторые черты её
деда, М. А. Достоевского, последних
лет его жизни.
КАРАМАЗОВА (урожд.
Миусова) Аделаида Ивановна («Братья
Карамазовы»),
первая жена Фёдора Павловича Карамазова, мать Дмитрия
Фёдоровича Карамазова, двоюродная сестра Петра Александровича
Миусова. Всю её жизнь и судьбу Повествователь укладывает в
полторы страницы:
«Первая супруга
Фёдора Павловича была из довольно богатого и знатного рода дворян
Миусовых,
тоже помещиков нашего уезда. Как именно случилось, что девушка с
приданым, да
ещё красивая и сверх того из бойких умниц, столь не редких у нас в
теперешнее
поколение, но появлявшихся уже и в прошлом, могла выйти замуж за такого
ничтожного “мозгляка”, как все его тогда называли, объяснять слишком не
стану. <…>
Ей, может быть, захотелось заявить женскую самостоятельность, пойти
против
общественных условий, против деспотизма своего родства и семейства, а
услужливая фантазия убедила её, положим на один только миг, что Фёдор
Павлович,
несмотря на свой чин приживальщика, всё-таки один из смелейших и
насмешливейших
людей той, переходной ко всему лучшему, эпохи, тогда как он был только
злой шут
и больше ничего. Пикантное состояло ещё и в том, что дело обошлось
увозом, а
это очень прельстило Аделаиду Ивановну. <…> Что же до обоюдной
любви, то
её вовсе, кажется, не было — ни со стороны невесты, ни с его стороны,
несмотря
даже на красивость Аделаиды Ивановны. Так что случай этот был может
быть
единственным в своем роде в жизни Фёдора Павловича, сладострастнейшего
человека
во всю свою жизнь, в один миг готового прильнуть к какой угодно юбке,
только бы
та его поманила. А между тем одна только эта женщина не произвела в нём
со
страстной стороны никакого особенного впечатления.
Аделаида Ивановна, тотчас же
после увоза, мигом разглядела,
что мужа своего она только презирает и больше ничего. Таким образом
следствия
брака обозначились с чрезвычайною быстротой. Несмотря на то, что
семейство даже
довольно скоро примирилось с событием и выделило беглянке приданое,
между
супругами началась самая беспорядочная жизнь и вечные сцены.
Рассказывали, что
молодая супруга выказала при том несравненно более благородства и
возвышенности, нежели Фёдор Павлович, который, как известно теперь,
подтибрил у
неё тогда же, разом, все её денежки, до двадцати пяти тысяч, только что
она их
получила, так что тысячки эти с тех пор решительно как бы канули для
неё в
воду. Деревеньку же и довольно хороший городской дом, которые тоже
пошли ей в
приданое, он долгое время и изо всех сил старался перевести на своё имя
чрез
совершение какого-нибудь подходящего акта, и наверно бы добился того из
одного,
так сказать, презрения и отвращения к себе, которое он возбуждал в
своей
супруге ежеминутно своими бесстыдными вымогательствами и вымаливаниями,
из
одной её душевной усталости, только чтоб отвязался. Но, к счастию,
вступилось
семейство Аделаиды Ивановны и ограничило хапугу. Положительно известно,
что
между супругами происходили нередкие драки, но по преданию бил не Фёдор
Павлович, а била Аделаида Ивановна, дама горячая, смелая, смуглая,
нетерпеливая, одарённая замечательною физическою силой. Наконец она
бросила дом
и сбежала от Фёдора Павловича с одним погибавшим от нищеты
семинаристом-учителем, оставив Фёдору Павловичу на руках трёхлетнего
Митю.
<…> Бедняжка оказалась в Петербурге, куда перебралась с своим
семинаристом и где беззаветно пустилась в самую полную эмансипацию…»
Далее
сообщается, что Фёдор Павлович хотел помчаться для чего-то в Петербург,
но не
успел из-за очередного запоя, а в это время было получено известие о
внезапной
кончине Аделаиды Ивановны: «Она как-то вдруг умерла, где-то на чердаке,
по
одним сказаниям от тифа, а по другим, будто бы с голоду…» Фёдор
Павлович, так
внезапно овдовев, вскоре скандально женился уже на Софье
Ивановне.
КАРАМАЗОВА
Софья Ивановна («Братья
Карамазовы»),
вторая жена Фёдора
Павловича Карамазова, мать Ивана и Алексея
Карамазовых. О ней Повествователь
сообщает ещё
меньше сведений, чем о первой супруге Карамазова — даже девичья её
фамилия на
названа (впрочем, может быть, генеральша-благодетельница Ворохова
дала ей свою): «Фёдор Павлович, спровадив с рук четырёхлетнего Митю,
очень
скоро после того женился во второй раз. Второй брак этот продолжался
лет
восемь. Взял он эту вторую супругу свою, тоже очень молоденькую особу,
Софью
Ивановну, из другой губернии, в которую заехал по одному
мелкоподрядному делу,
с каким-то жидком в компании. <…> Софья Ивановна была из
“сироток”,
безродная с детства, дочь какого-то темного дьякона, взросшая в богатом
доме
своей благодетельницы, воспитательницы и мучительницы, знатной
генеральши
старухи, вдовы генерала Ворохова. Подробностей не знаю, но слышал лишь
то, что
будто воспитанницу, кроткую, незлобивую и безответную, раз сняли с
петли,
которую она привесила на гвозде в чулане, — до того тяжело было ей
переносить
своенравие и вечные попрёки этой, по-видимому не злой старухи, но
бывшей лишь
нестерпимейшею самодуркой от праздности. Фёдор Павлович предложил свою
руку, о
нём справились и его прогнали, и вот тут-то он опять, как и в первом
браке,
предложил сиротке увоз. Очень, очень может быть, что и она даже не
пошла бы за
него ни за что, если б узнала о нём своевременно побольше подробностей.
Но дело
было в другой губернии; да и что могла понимать шестнадцатилетняя
девочка,
кроме того, что лучше в реку, чем оставаться у благодетельницы. Так и
променяла
бедняжка благодетельницу на благодетеля. Фёдор Павлович не взял в этот
раз ни
гроша, потому что генеральша рассердилась, ничего не дала и сверх того
прокляла
их обоих; но он и не рассчитывал на этот раз взять, а прельстился лишь
замечательною красотой невинной девочки и, главное, её невинным видом,
поразившим его, сладострастника и доселе порочного любителя лишь грубой
женской
красоты. “Меня эти невинные глазки как бритвой тогда по душе
полоснули”, —
говаривал он потом, гадко по-своему хихикая. Впрочем у развратного
человека и
это могло быть лишь сладострастным влечением. Не взяв же никакого
вознаграждения, Фёдор Павлович с супругой не церемонился и, пользуясь
тем, что
она, так сказать, перед ним “виновата”, и что он её почти “с петли
снял”,
пользуясь кроме того её феноменальным смирением и безответностью, даже
попрал
ногами самые обыкновенные брачные приличия. В дом, тут же при жене,
съезжались
дурные женщины и устраивались оргии. <…> Впоследствии с
несчастною, с
самого детства запуганною молодою женщиной произошло вроде какой-то
нервной
женской болезни, встречаемой чаще всего в простонародье у деревенских
баб,
именуемых за эту болезнь кликушами. От этой болезни, со страшными
истерическими
припадками, больная временами даже теряла рассудок. Родила она, однако
же,
Фёдору Павловичу двух сыновей, Ивана и Алексея, первого в первый год
брака, а
второго три года спустя. Когда она померла, мальчик Алексей был по
четвёртому
году, и хоть и странно это, но я знаю, что он мать запомнил потом на
всю жизнь,
как сквозь сон разумеется…»
Алёша затем, не закончив курс
гимназии, приехал в
Скотопригоньевск, первым делом отыскал могилу матери и каждый раз
мучился-страдал, когда при нём Фёдор Павлович называл покойницу Софью
«кликушей» и вспоминал-говорил о ней непотребным тоном.
В образе матери Ивана и
Алексея нашли воплощение
отдельные черты матери писателя М. Ф. Достоевской.
КАРЛЬХЕН (крокодил) («Крокодил») —
главная
достопримечательность в небольшом
зоопарке заезжего Немца, разместившегося в
Пассаже. «У
самого же входа, у левой стены, стоял большой жестяной ящик в виде как
бы
ванны, накрытый крепкою железною сеткой, а на дне его было на вершок
воды. В
этой-то мелководной луже сохранялся огромнейший крокодил, лежавший, как
бревно,
совершенно без движения и, видимо, лишившийся всех своих способностей
от нашего
сырого и негостеприимного для иностранцев климата…» Примечательно, что
хозяин
зовёт это чудище уменьшительно-ласкательным именем. Громадный Карльхен
мигом
проглотил зазевавшегося Ивана Матвеевича, а
затем
спокойно продолжал жить с этим поселившимся у него внутри и
разглагольствующим
на либеральные темы чиновником.
«Прототипом» Карльхена
послужил настоящий крокодил,
которого в 1864 г. немец Гебгардт действительно показывал за
деньги в
Пассаже.
КАРМАЗИНОВ
Семён Егорович («Бесы»),
знаменитый
писатель; дальний родственник Юлии Михайловны фон
Лембке. «Это был очень невысокий, чопорный
старичок, лет впрочем не более пятидесяти пяти, с довольно румяным
личиком, с
густыми седенькими локончиками, выбившимися из-под круглой
цилиндрической шляпы
и завивавшимися около чистеньких, розовеньких, маленьких ушков его.
Чистенькое
личико его было не совсем красиво, с тонкими, длинными, хитро
сложенными
губами, с несколько мясистым носом и с востренькими, умными, маленькими
глазками. Он был одет как-то ветхо, в каком-то плаще в накидку, какой,
например, носили бы в этот сезон где-нибудь в Швейцарии или в Северной
Италии.
Но, по крайней мере, все мелкие вещицы его костюма: запоночки,
воротнички,
пуговки, черепаховый лорнет на чёрной тоненькой ленточке, перстенёк,
непременно
были такие же, как и у людей безукоризненно хорошего тона. Я уверен,
что летом
он ходит непременно в каких-нибудь цветных, прюнелевых ботиночках с
перламутровыми пуговками сбоку…» Тут же хроникёр Антон
Лаврентьевич Г—в упоминает, что знаменитый литератор говорит
«медовым,
хотя несколько крикливым голоском» с «дворянским присюсюкиванием» и
уточняет-характеризует: «Скверный крик; скверный голос!..»
В образе Кармазинова автором
«Бесов» нарисовал
портрет беспринципного, тщеславного и
устаревшего в творческом плане литератора. Он ничего не понимает в
происходящих
вокруг катастрофических событиях, хотя считает себя передовым деятелем
и
художником. «Великим писателем» его величает, к примеру, Липутин,
а Варвара Петровна Ставрогина в минуту
раздражённого
состояния духа, напротив, именует «надутой тварью». Не совсем
беспристрастен в
своих суждениях и хроникёр. Причём, начав о Кармазинове, Антон
Лаврентьевич
высказывает далее убийственную оценку вообще представителям подобного
разряда
писателей: «Кармазинова я читал с детства. Его повести и рассказы
известны
всему прошлому и даже нынешнему поколению; я же упивался ими, они были
наслаждением моего отрочества и моей молодости. Потом я несколько
охладел к его
перу, повести с направлением, которые он всё писал в последнее время,
мне уже
не так понравились, как первые <…>
Вообще говоря, если осмелюсь выразить и моё мнение в таком щекотливом
деле, все
эти наши господа таланты средней руки, принимаемые, по
обыкновению,
при жизни их чуть ли не за гениев, — не только
исчезают чуть не бесследно и
как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже и
при жизни
их, чуть лишь подрастёт новое поколение, сменяющее то, при котором они
действовали, — забываются и пренебрегаются всеми
непостижимо скоро. <…> О, тут
совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со
всеми этими
деятелями, приходившими сказать своё новое слово! Правда и то, что и
сами эти
господа таланты средней руки, на склоне почтенных лет своих,
обыкновенно самым
жалким образом у нас исписываются, совсем даже и не замечая того…»
И ещё одна характернейшая
деталь появится в своём
месте: «Великий писатель болезненно трепетал перед новейшею
революционною
молодёжью…» Интересно отметить в связи с
этим сближение Достоевским в литературном плане Кармазинова и
губернатора фон Лембке, который на досуге
графоманствует. И исписавшийся
писатель, и несостоявшийся — оба ищут
читательского признания у передовой, по их мнению, молодёжи в лице Петра
Верховенского. И что же? Над обоими почтенными
(по
возрасту) литераторами этот «бес» проделывает одну и ту же шутку: якобы
теряет
их драгоценные рукописи. Потом, насладившись их одинаково болезненным
испугом,
Петруша одному (губернатору) в глаза высмеивает его стряпню, другому
отвечает
пренебрежительным замалчиванием, что ещё несравненно обиднее.
«Шедевры» Кармазинова, в
первую очередь, нечто под
названием «Merci»,
широко представлены в романе в пародийном переложении хроникёра,
который едко
высмеивает такие качества «великого писателя», как непонимание жизни,
позёрство, неискренность, напыщенность, преувеличенное тщеславие,
самомнение и
самолюбие. Существенно и то, что Кармазинов не любит Россию, равнодушен
к
народу: «На мой век Европы хватит…», — вот
его платформа, абсолютно неприемлемая Достоевским. И ещё одно обвинение
предъявлено
Кармазинову, которое, наверное, никто, кроме как Достоевский, не мог
высказать:
«Объявляю заранее: я преклоняюсь перед величием гения; но к чему же эти
господа
наши гении в конце своих славных лет поступают иногда совершенно как
маленькие
мальчики? Ну что же в том, что он Кармазинов и вышел с осанкою пятерых
камергеров? Разве можно продержать на одной статье такую публику, как
наша,
целый час? Вообще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном
лёгком
литературном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут
безнаказанно…» Самому Достоевскому на чтениях не только удавалось
«безнаказанно
занимать собою публику», но и силою своей истинной гениальности
писателя и
проповедника буквально завораживать публику...
В образе Кармазинова и его
творчестве в чрезвычайно
шаржированном виде изображён И. С. Тургенев
и в
той или иной степени спародированы его произведения «Дым», «Призраки»,
«Довольно», «По поводу “Отцов и детей”», «Казнь Тропмана» и некоторые
др.
КАРОЛИНА
ИВАНОВНА («Двойник»),
«кухмистерша». Яков Петрович
Голядкин жалуется доктору Крестьяну Ивановичу
Рутеншпицу,
что про него, Голядкина, пустили гнусную сплетню (Петрушка,
скорей всего), будто он вместо уплаты долгов за обеды предлагает
«кухмистерше»
Каролине Ивановне руку, а ведь она — «Немка, подлая, гадкая, бесстыдная
немка…»
Говорится это, между прочим, доктору немцу. Тот только руками разводит,
мычит и
начинает ещё сильнее подозревать, что у господина Голядкина «не все
дома».
Затем станет известно, что лакей Голядкина Петрушка ворует у него сахар
и
Каролине Ивановне за бесценок продаёт, а затем и вовсе вознамерился
бросить
Якова Петровича и уйти служить к «переманившей его Каролине Ивановне».
КАРТАШОВ («Братья
Карамазовы»), школьный товарищ Коли Красоткина, Смурова
и Илюшечки
Снегирёва. Самый тихий
мальчик из «свиты» Коли Красоткина. Повествователь
о нём
«вспоминает», когда Карташов вдруг осмелился обратить всеобщее внимание
в сцене
у постели больного Илюшечки: «— А я знаю, кто основал Трою, — вдруг
проговорил
совсем неожиданно один доселе ничего почти ещё не сказавший мальчик,
молчаливый
и видимо застенчивый, очень собою хорошенький, лет одиннадцати, по
фамилии
Карташов. Он сидел у самых дверей. Коля с удивлением и важностию
поглядел на
него. Дело в том, что вопрос: “Кто именно основал Трою?” решительно
обратился
во всех классах в секрет, и чтобы проникнуть его, надо было прочесть у
Смарагдова. Но Смарагдова ни у кого кроме Коли не было. И вот раз
мальчик
Карташов потихоньку, когда Коля отвернулся, поскорей развернул лежащего
между
его книгами Смарагдова и прямо попал на то место, где говорилось об
основателях
Трои. Случилось это довольно уже давно, но он всё как-то конфузился и
не решался
открыть публично, что и он знает, кто основал Трою, опасаясь, чтобы не
вышло
чего-нибудь и чтобы не сконфузил его как-нибудь за это Коля. А теперь
вдруг
почему-то не утерпел и сказал. Да и давно ему хотелось. <…> —
Трою
основали Тевкр, Дардан, Иллюс и Трос, — разом отчеканил мальчик и в
один миг
весь покраснел, так покраснел, что на него жалко стало смотреть. Но
мальчики
все на него глядели в упор, глядели целую минуту, и потом вдруг все эти
глядящие в упор глаза разом повернулись к Коле…»
И опасения Карташова
оправдались: безжалостный Коля
«сконфузил» его и строго отчитал, что-де тот не понимает, о чём
толкует.
«Виноватый мальчик из розового стал пунцовым. Он молчал, он готов был
заплакать…» Впрочем, Коля тут же о маленьком Карташове забывает, и тот
по
привычке уходит в тень. Положение его в компании ещё нагляднее
показывает
эпизод, когда, уже после смерти Илюшечки, зашёл разговор о поминках
(которые
Красоткин, естественно, считает нелепым предрассудком): «— У них там и
сёмга
будет, — громко заметил вдруг мальчик, открывший Трою.
— Я вас серьёзно прошу,
Карташов, не вмешиваться
более с вашими глупостями, особенно когда с вами не говорят и не хотят
даже
знать, есть ли вы на свете! — раздражительно отрезал в его сторону
Коля.
Мальчик так и вспыхнул, но ответить ничего не осмелился…»
Скорее всего, в ненаписанном
втором томе «Братьев
Карамазовых» (через 13 лет) этот незаметный мальчик должен был,
как и
другие дети, сыграть более существенную роль. И, видимо, не случайно в
финальной сцене первого тома, «у камня», Алексей Карамазов поправляет
Колю:
«<…> — Я слово вам даю от себя, господа, что я ни одного из вас
не
забуду; каждое лицо, которое на меня теперь, сейчас, смотрит, припомню,
хоть бы
и через тридцать лет. Давеча вот Коля сказал Карташову, что мы будто бы
не хотим
знать “есть он или нет на свете?” Да разве я могу забыть, что Карташов
есть на
свете и что вот он не краснеет уж теперь, как тогда, когда Трою открыл,
а
смотрит на меня своими славными, добрыми, весёлыми глазками. Господа,
милые мои
господа, будем все великодушны и смелы как Илюшечка, умны, смелы и
великодушны
как Коля (но который будет гораздо умнее, когда подрастёт), и будем
такими же
стыдливыми, но умненькими и милыми, как Карташов…»
КАТЕРИНА («Хозяйка»),
«заглавная» героиня повести, жена хозяина квартиры Мурина,
в которой снял угол Ордынов. Ордынов увидел её
впервые в
церкви и влюбился болезненно и с первого взгляда. «Женщина была лет
двадцати и
чудно прекрасна. На ней была богатая, голубая, подбитая мехом шубейка,
а голова
покрыта белым атласным платком, завязанным у подбородка. Она шла,
потупив
глаза, и какая-то задумчивая важность, разлитая во всей фигуре её,
резко и
печально отражалась на сладостном контуре детски-нежных и кротких линий
лица
её. <…> Минуты через две женщина подняла голову, и опять яркий
свет
лампады озарил прелестное лицо её. Ордынов вздрогнул и ступил шаг
вперёд. Она
уже подала руку старику, и оба тихо пошли из церкви. Слёзы кипели в её
тёмных
синих глазах, опушенных длинными, сверкавшими на млечной белизне лица
ресницами, и катились по побледневшим щекам. На губах её мелькала
улыбка; но в
лице заметны были следы какого-то детского страха и таинственного
ужаса. Она
робко прижималась к старику, и видно было, что она вся дрожала от
волнения…»
Впоследствии Катерина
рассказала Ордынову свою печальную
повесть, как погибли её отец и матушка, а она вышла замуж за их
погубителя
Мурина, приобретшего над ней таинственную колдовскую власть, как сгубил
Мурин и Алёшу — её детскую любовь. Самое
мрачное и преступное в
судьбе Катерины, что давит её душу безмерно, — страшная тайна, в
которой она
Ордынову признаться не смеет: Мурин, судя по всему, её настоящий отец.
Мать
грозит ей перед смертью, что выдаст правду мужу: «Уж я скажу ему, чья
ты дочь,
беззаконница!..» А сам Мурин в кульминационной сцене трижды при
Ордынове,
мрачно издеваясь над ним и над Катериной, называет её в открытую
дочерью. И, конечно,
есть доля правды в словах Мурина о Катерине, что она «полоумная»,
«помешалась»…
Увы, и любовь Ордынова не спасла её, не вырвала из преступной власти
Мурина:
колдун и на этот раз одолел — выгнал по существу Ордынова с квартиры, а
затем и
вовсе увёз куда-то, спрятал свою подневольную Катерину.
По мнению исследователей,
значительное воздействие
на обрисовку характера и образа Катерины оказала Катерина из «Страшной
мести»
(1832) Н. В. Гоголя.
КАТЯ («Неточка
Незванова»), дочь князя и княгини
Х—х, младшая сестра по матери Александры
Михайловны. Неточка Незванова, попав после
смерти родителей в дом
князя Х—го и очнувшись после болезни, увидела Катю впервые: «Вновь
открыв
глаза, я увидела склонившееся надо мною лицо ребёнка, девочки одних лет
со
мною, и первым движением моим было протянуть к ней руки. С первого
взгляда на
неё, — каким-то счастьем, будто сладким предчувствием наполнилась вся
душа моя.
Представьте себе идеально прелестное личико, поражающую, сверкающую
красоту,
одну из таких, перед которыми вдруг останавливаешься как пронзённый, в
сладостном смущении, вздрогнув от восторга, и которой благодарен за то,
что она
есть, за то, что на неё упал ваш взгляд, за то, что она прошла возле
вас. Это
была дочь князя, Катя, которая только что воротилась из Москвы. Она
улыбнулась
моему движению и слабые нервы мои заныли от сладостного восторга.
<…>
Каждое утро Катя подходила к моей постели, всегда — с улыбкой, со
смехом,
который не сходил с её губ. Её появления ждала я как счастья; мне так
хотелось
поцеловать её! Но шаловливая девочка приходила едва на несколько минут;
посидеть смирно она не могла. Вечно двигаться, бегать, скакать, шуметь
и
греметь на весь дом было в ней непременной потребностью…» Характер Кати
осложнял жизнь и ей самой, и окружающей. Неточка проницательно
замечает:
«Покраснеть, сгореть от стыда — было её первым движением почти при
каждой
неудаче, в досаде ли, от гордости ли, когда её уличали за шалости, —
одним
словом, почти во всех случаях. <…> Бедняжка была горда и
самолюбива до
крайности…» Особенно ярко характеризует натуру Кати история, как она
бесстрашно
приручала грозного бульдога Фальстафа.
Дружба Неточки и Кати, пройдя
через препоны первых
непониманий и взаимных обид, становилась всё крепче и горячее, так что
под
конец начала принимать болезненные (особенно — по мнению княгини) формы
— они
расставались на несколько часов со слезами и при новой встрече не могли
нацеловаться.
Тут как раз пришло сообщение из Москвы, что опасно заболел брат Кати Саша,
княгиня поехала туда и взяла с собой Катю.
После этого,
как сообщает Неточка в опубликованной части романа, они вновь увиделись
с
княжной только через восемь лет, а как дальше развивались их
взаимоотношения
читателю узнать уже было не суждено.
Но образ Кати, как бы её
тень, не раз впоследствии
появлялась-мелькала в творчестве Достоевского: она упоминается в
качестве
своеобразного ориентира характера той или иной героини в
подготовительных
материалах к неосуществлённому замыслу «Брак»,
романам «Идиот», «Бесы»
и «Подросток».
КЕЛЛЕР («Идиот»),
отставной поручик, «боксёр». Этот вполне опустившийся человек вращается
в свите
разбогатевшего Парфёна Рогожина, появляется он
затем и в
компании Бурдовского, когда последний пришёл
требовать с князя Мышкина часть наследства как
«сын» Павлищева.
О Келлере здесь сказано: «…лет тридцати, отставной “поручик из
рогожинской
компании, боксёр и сам дававший по пятнадцати целковых просителям”.
Угадывалось, что он сопровождает остальных для куража, в качестве
искреннего
друга и, буде окажется надобность, для поддержки…» И тут же выяснится,
что
именно Келлер является автором «юмористической» оскорбительной для
князя статьи
«Пролетарии и отпрыски, эпизод из дневных и вседневных грабежей!
Прогресс! Реформа!
Справедливость!», которую, по меткому определению генерала Епанчина,
«пятьдесят лакеев вместе собирались сочинять и сочинили». Ещё
определённее
характеризует самого Келлера и его произведение Ипполит
Терентьев: «... написал неприлично, согласен, написал
безграмотно и
слогом, которым пишут такие же, как и он, отставные. Он глуп и, сверх
того,
промышленник…» И многое добавляет к собственному творческому портрету
сам
сочинитель, утверждая громогласно свои принципы: «Что же касается до
некоторых
неточностей, так сказать, гипербол, то согласитесь и в том, что прежде
всего
инициатива важна, прежде всего цель и намерение
<…> и, наконец, тут слог, тут, так сказать, юмористическая
задача,
и, наконец, — все так пишут, согласитесь
сами! Ха-ха!..»
В сущности, Келлера можно в
данном случае как-то
понять и невольно оправдать: он глуп, он промышленник
(т. е. ремесленник),
и он искренне уверен, что все так пишут. В жизни-то он даже и
человек-то не
совсем плохой, соблюдающий, хотя и ложно понятые, правила товарищества:
он, к
примеру, пытался помешать Ипполиту Тереньеву совершить самоубийство и
потом защищал
его от насмешек; Келлер же одним из первых встал на защиту Настасьи
Филипповны Барашковой, когда на воксале она ударила хлыстом по
лицу оскорбившего
её офицера и тот собирался броситься на неё с кулаками… Наиболее
адекватно
образ и суть Келлера рисуются, вероятно, в рассказе Лебедева
о том, как он заподозрил отставного поручика в краже денег: «…господин
Келлер,
человек непостоянный, человек пьяный и в некоторых случаях либерал, то
есть
насчет кармана-с; в остальном же с наклонностями, так сказать, более
древне-рыцарскими, чем либеральными. Он заночевал сначала здесь, в
комнате
больного, и уже ночью лишь перебрался к нам, под предлогом, что на
голом полу
жёстко спать. <…> Когда я в восьмом часу утра вскочил как
полоумный и
хватил себя по лбу рукой, то тотчас же разбудил генерала, спавшего сном
невинности.
Приняв в соображение странное исчезновение Фердыщенка, что уже одно
возбудило в
нас подозрение, оба мы тотчас же решились обыскать Келлера, лежавшего
как...
как... почти подобно гвоздю-с. Обыскали совершенно: в карманах ни
одного
сантима, и даже ни одного кармана не дырявого не нашлось. Носовой
платок синий,
клетчатый, бумажный, в состоянии неприличном-с. Далее любовная записка
одна, от
какой-то горничной, с требованием денег и угрозами, и клочки известного
вам
фельетона-с. Генерал решил, что невинен. Для полнейших сведений мы его
самого
разбудили, насилу дотолкались; едва понял в чём дело, разинул рот, вид
пьяный,
выражение лица нелепое и невинное, даже глупое, — не он-с!..»
Характерно и то, что Келлер
совершенно сдружился с
князем Мышкиным и даже по собственной его (Келлера) «пламенной просьбе»
был
назначен шафером князя на предполагаемой свадьбе его с Настасьей
Филипповной. В
«Заключении» упомянуто о Келлере, что он живёт «по-прежнему», то есть —
без своего
угла, безалаберно, вполпьяна, не думая о дне завтрашнем…
КИРИЛЛОВ
Алексей Нилыч («Бесы»),
инженер-строитель. Это — один из главных
героев-самоубийц в мире Достоевского, самоубийца-философ, разработавший
теорию
самоубийства как непреложной необходимости для мыслящего человека.
Хроникёр-повествователь впервые видит Кириллова, когда тот только что
прибыл в
город и его привёл к Степану Трофимовичу Верховенскому Липутин
как близкого знакомого Петра
Верховенского: «Это был ещё молодой человек, лет около двадцати
семи,
прилично одетый, стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько
грязноватого
оттенка лицом и с чёрными глазами без блеску. Он казался несколько
задумчивым и
рассеянным, говорил отрывисто и как-то не грамматически, как-то странно
переставлял слова и путался, если приходилось составить фразу…» И далее
Антон Лаврентьевич Г—в прибавляет
очень существенную деталь:
«…воскликнул поражённый Кириллов и вдруг рассмеялся самым весёлым и
ясным
смехом. На мгновение лицо его приняло самое детское выражение и, мне
показалось, очень к нему идущее». Не случайно и замечание Петра
Верховенского о
Кириллове, что у того лицо — «фатальное».
За четыре года до романного
времени Кириллов
познакомился со Ставрогиным, который духовно
растлил его
и, по словам Шатова, довёл разум инженера «до
исступления». Несколько лет Кириллов провёл в Америке вместе с Шатовым
и в
Европе (общаясь близко с Петром Верховенским) и за эти годы превратился
в
нелюдима, фанатика, одержимого «неподвижной идеей». Дойдя путём
размышлений до
отрицания Бога, Кириллов и пришёл к логическому выводу: сознать, что
Бога нет и
в то же время самому не стать Богом — бессмысленно; тот кто это поймёт,
должен
непременно убить себя, чтобы доказать своё право стать человеко-Богом.
И вот перед такой
великой
задачей инженер вдруг
связывает себя (и тем самым отодвигает на несколько дней своё
запланированное
соперничество с Богом) вполне ничтожным добровольным обязательством
перед
мелкими «бесами»: взять на себя их бессмысленное преступление —
убийство
Шатова. Можно по-разному объяснять это, но не следует сбрасывать со
счетов и
обыкновенные «человеческие» мерки: Кириллов не то чтобы трусил и
колебался перед
исполнением приговора самому себе, но «ещё минуточку» у Судьбы явно
выкраивал.
И как кстати именно в этот момент-период подвернулись под руку
доморощенные
бесы! О естественном человеческом тоскливом страхе Кириллова перед
смертью
убедительно свидетельствует описание сцены самоубийства. В тёмной
комнате,
освещённой лишь огарком свечи, под диктовку Петра Верховенского
Кириллов,
находясь уже в состоянии нездоровом («Лицо его было неестественно
бледно,
взгляд нестерпимо тяжёлый…»), пишет записку-самонаговор, беря на себя
убийство
Шатова. Причём, ведёт-держит он себя так, что Верховенский то и дело
тревожится: не застрелится, раздумает!.. А когда Кириллов выбежал с
револьвером
в другую комнату, плотно притворил за собой дверь и там всё затихло на
долго,
на «бесконечно», на десять и больше минут, мелкий бес и вовсе, перестав
верить
в самоубийство, начинает строить планы уже убийства этого труса своими
руками.
И далее следует потрясающая сцена, когда Верховенский входит в комнату,
держа
свой револьвер наготове, и не обнаруживает в ней Кириллова — тот
прячется за
шкафом, затем кусает Верховенского за палец и только после этого,
оставшись
опять один, стреляется. В первый день по возвращении из-за границы
Кириллов в
диалоге с хроникёром признаётся, что ищет «причины, почему люди не
смеют убить
себя», собирается даже написать на эту тему «сочинение» и далее
формулирует: от
самоубийства людей удерживают только две вещи –– боязнь боли и «тот
свет», то
есть вопрос о бессмертии души. Причём, боль поставлена на первое место
и
уточняется, что хотя это и «маленькая вещь» по сравнению со второй
(философской),
но «тоже очень большая». Именно эту «маленькую большую вещь» и
перебарывал,
подавлял в себе Кириллов целую четверть часа с револьвером в руке,
спрятавшись
в тёмной комнате за шкафом. Впрочем, не стоит упрощать Кириллова:
обычная
человеческая боязнь смерти, нежелание смерти, отвращение к смерти — это
лишь
одна из составляющих сложного клубка комплексов, удерживающих
инженера-самоубийцу на этом свете ещё несколько «лишних» дней и эту
последнюю
предсмертную четверть часа. В том же разговоре с Антоном Лаврентьевичем
он
объединил, так сказать, материю и дух, физиологию и философию в двух
сентенциях-постулатах: «Бог есть боль страха смерти» и «кто смеет убить
себя,
тот Бог». И прав, разумеется, тот же Верховенский, который «понял,
например,
что Кириллову ужасно трудно застрелить себя и что он верует, пожалуй,
“пуще
попа”…» Причём, Петруша остаётся при таком мнении вплоть до самого
выстрела
Кириллова, хотя тот буквально за полчаса до того самолично и убеждённо
изложил
ему свою идею-теорию.
Кириллов (в ряду таких
героев, как Мурин, Нелли, князь Мышкин
и Смердяков) подвержен эпилепсии, которой
страдал сам
Достоевский. Мало этого, именно Кириллову писатель «подарил» одну из
капитальнейших своих привычек –– пить крепчайший чай по ночам и
ложиться спать
на рассвете. И вдруг всплывает, казалось бы, совершенно лишняя для
развития
сюжета деталь в биографии Кириллова: у него, как и у самого
Достоевского, ровно
семь лет назад умер старший брат… Хроникёр, во время первой же беседы с
инженером узнавший об его idée fixe и
хронических ночных
чаепитиях, невольно восклицает: «–– Да, невесело вы проводите ваши ночи
за
чаем…» И вот ответ Кириллова: «Почему же? Нет, я… я не знаю <…>
не знаю,
как у других, и я так чувствую, что не могу, как всякий. Всякий думает
и потом
сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня
Бог всю
жизнь мучил…» Именно в Кириллове, самоубийце-философе, воплотил в
художественную реальность Достоевский квинтэссенцию своих многолетних
размышлений о бессмертии, о праве человека на жизнь и смерть, на
самоубийство.
Сама по себе идея Кириллова оказалась ложной. Недаром, не только Пётр
Верховенский, но и многие другие действующие лица «Бесов» вплоть до
хроникёра
считают Кириллова сумасшедшим. И словно бы впрямую к уже гнившему в
могиле
Кириллову обращает свои слова умирающий Степан Трофимович в финале
романа:
«Человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое
мгновение веровать
в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и
для
каждого…» В этом как бы заочном споре Степана Трофимовича с Кирилловым
слышатся
отголоски споров-дискуссий в кружке петрашевцев,
диспутов
на религиозные темы.
Кстати, один из петрашевцев, К. И. Тимковский,
отчасти и послужил прототипом Кириллова.
КЛЕОПАТРА
СЕМЁНОВНА («Скверный
анекдот»),
«эмансипированная» гостья на свадьбе Пселдонимова,
«дама» Медицинского студента.
Она особенно шокировала статского советника Пралинского
своим танцем: «Одна дама, например, в истёртом синем бархатном платье,
перекупленном из четвёртых рук, в шестой фигуре зашпилила своё платье
булавками, так что выходило, как будто она в панталонах. Это была та
самая
Клеопатра Семёновна, с которой можно было всё рискнуть, по выражению её
кавалера, медицинского студента…»
КЛИНЕВИЧ
Пётр Петрович («Бобок»),
барон. В ответ
на слова генерала Первоедова,
который назвал его графом и выразил сожаление, что, мол, умер в «таких
молодых
годах», Клиневич так сам себя характеризует: «— Да я и сам сожалею, но
только
мне всё равно, и я хочу отвсюду извлечь всё возможное. И не граф, а
барон,
всего только барон. Мы какие-то шелудивые баронишки, из лакеев, да и не
знаю
почему, наплевать. Я только негодяй псевдовысшего света и считаюсь
“милым
полисоном” [шалуном, повесой]. Отец мой какой-то генералишка, а мать
была
когда-то принята en haut lieu [фр. в высших
сферах]. Я с
Зифелем-жидом на пятьдесят тысяч прошлого года фальшивых бумажек
провёл, да на
него и донёс, а деньги все с собой Юлька Charpentier de Lusignan увезла
в Бордо.
И, представьте, я уже совсем был помолвлен — Щевалевская, трёх месяцев
до
шестнадцати недоставало, ещё в институте, за ней тысяч девяносто дают.
Авдотья
Игнатьевна, помните, как вы меня, лет пятнадцать назад, когда я ещё был
четырнадцатилетним пажом, развратили?..» Именно Клиневич предложил
сотоварищам-покойникам «шикарную» идею: «На земле жить и не лгать
невозможно,
ибо жизнь и ложь синонимы; ну а здесь мы для смеху будем не лгать. Чёрт
возьми,
ведь значит же что-нибудь могила! Мы все будем вслух рассказывать наши
истории
и уже ничего не стыдиться. Я прежде всех про себя расскажу. Я, знаете,
из
плотоядных. Всё это там вверху было связано гнилыми веревками. Долой
веревки, и
проживём эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и
обнажимся!..»
Своеобразными прототипами
Клиневича послужили герои
«клубничного» романа П. Д. Боборыкина
«Жертва
вечерняя» (1868, переиздание 1872) Домбрович и Балдевич, прототипами
которых, в
свою очередь, послужили писатели: первого — Д. В. Григорович;
второго — Б. М. Маркевич, автор «антинигилистического» романа
«Марина
из Алого рога» (1873), имеющий в литературных кругах прозвище
«Бобошка».
Созвучна фамилия Клиневич и фамилии литератора Кинаревича из физиологического
очерка «Литературная тля» (1843) И. И. Панаева.
Литературным предшественником Клиневича в творчестве самого
Достоевского можно
считать князя Валковского из «Униженных
и
оскорблённых», который в разговоре с Иваном
Петровичем,
«обнажается» до предела и бравирует этим: «Есть особое сладострастие в
этом
внезапном срыве маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг
высказывается
перед другим в таком виде, что даже не удостоивает и постыдиться перед
ним…»
КНЯГИНЯ Х—Я («Неточка
Незванова»), жена князя Х—го, мать Александры
Михайловны, Кати и Саши.
«Происхождение и родство
княгини было какое-то
тёмное; первый муж её был откупщик…» Попав в дом Х—х, Неточка
Незванова уже вскоре поняла-почувствовала всем сердцем разницу
между
добряком князем, вторым мужем княгини, и ней самой: «В одно утро меня
одели в
чистое, тонкое бельё, надели на меня чёрное шерстяное платье, с белыми
плерезами, на которое я посмотрела с каким-то унылым недоумением,
причесали мне
голову и повели с верхних комнат вниз, в комнаты княгини. Я
остановилась как
вкопанная, когда меня привели к ней: никогда я ещё не видала кругом
себя такого
богатства и великолепия. Но это впечатление было мгновенное, и я
побледнела,
когда услышала голос княгини, которая велела подвести меня ближе.
<…> Но
княгиня была со мной очень приветлива и поцеловала меня. Я взглянула на
неё
посмелее. Это была та самая прекрасная дама, которую я видела, когда
очнулась
после своего беспамятства. Но я вся дрожала, когда целовала её руку, и
никак не
могла собраться с силами ответить что-нибудь на её вопросы. Она
приказала мне
сесть возле себя на низеньком табурете. Кажется, это место уже
предназначено
было для меня заранее. Видно было, что княгиня и не желала ничего
более, как привязаться
ко мне всею душою, обласкать меня и вполне заменить мне мать. Но я
никак не
могла понять, что попала в случай, и ничего не выиграла в её мнении.
Мне дали
прекрасную книжку с картинками и приказали рассматривать. Сама княгиня
писала к
кому-то письмо, изредка оставляла перо и опять со мной заговаривала; но
я
сбивалась, путалась и ничего не сказала путного. Одним словом, хотя моя
история
была очень необыкновенная и в ней большую часть играла судьба, разные,
положим,
даже таинственные пути, и вообще было много интересного, неизъяснимого,
даже
чего-то фантастического, но я сама выходила, как будто назло всей этой
мелодраматической обстановке, самым обыкновенным ребёнком, запуганным,
как
будто забитым и даже глупеньким. Особенно последнее княгине вовсе не
нравилось,
и я, кажется, довольно скоро ей совсем надоела, в чём виню одну себя,
разумеется. <…> К тому же я была такой обыкновенный ребёнок, “без
всякой
наивности”, как, помню, выразилась сама княгиня, говоря глаз на глаз с
одной
пожилой дамой, которая спросила: “Неужели ей не скучно со мной?” — и
вот, в
один вечер, меня увели совсем, с тем чтоб не приводить уж более. Таким
образом
кончилось моё фаворитство…»
Впоследствии княгине
категорически не нравилась
чересчур пылкая дружба её младшенькой Кати с Неточкой Незвановой, так
что она
уже строила планы как бы их разлучить, но тут (словно Бог наказал за
бессердечие!) пришло известие из Москвы, что заболел её сын Саша, и она
умчалась из Петербурга, увезя с собою Катю.
КНЯЖНА-СТАРУШКА («Неточка Незванова»),
тётка князя
Х—го.
«Наверху жила старая тётка князя, почти безвыходно и безвыездно. Эта
старушка
резко отразилась в моём воспоминании. Она была чуть ли не важнейшим
лицом в
доме. В сношениях с нею все наблюдали какой-то торжественный этикет, и
даже
сама княгиня, которая смотрела так гордо и самовластно, ровно два раза
в
неделю, по положенным дням, должна была всходить наверх и делать личный
визит
своей тетке. Она обыкновенно приходила утром; начинался сухой разговор,
зачастую прерываемый торжественным молчанием, в продолжение которого
старушка
или шептала молитвы, или перебирала четки. Визит кончался не прежде,
как того
хотела сама тётушка, которая вставала с места, целовала княгиню в губы
и тем
давала знать, что свидание кончилось. Прежде княгиня должна была каждый
день
посещать свою родственницу; но впоследствии, по желанию старушки,
последовало
облегчение, и княгиня только обязана была в остальные пять дней недели
каждое
утро присылать узнать о её здоровье. Вообще житьё престарелой княжны
было почти
келейное. Она была девушка и, когда ей минуло тридцать пять лет,
заключилась в
монастырь, где и выжила лет семнадцать, но не постриглась; потом
оставила
монастырь и приехала в Москву, чтоб жить с сестрою, вдовой,
графиней Л.,
здоровье которой становилось с каждым годом хуже, и примириться со
второй
сестрой, тоже княжной Х—ю, с которой с лишком двадцать лет была в
ссоре. Но
старушки, говорят, ни одного дня не провели в согласии, тысячу раз
хотели
разъехаться и не могли этого сделать, потому что наконец заметили, как
каждая
из них необходима двум остальным для предохранения от скуки и от
припадков
старости. <…> Но графиня умерла, и сестры разъехались: старшая,
княжна
Х—я, осталась в Москве, наследовав свою часть после графини, умершей
бездетною,
а младшая, монастырка, переселилась к племяннику, князю Х—му, в
Петербург.
<…> Старушка княжна одевалась вся в чёрное, всегда в платье из
простой шерстяной
материи, и носила накрахмаленные, собранные в мелкие складки белые
воротнички,
которые придавали ей вид богаделенки. Она не покидала чёток,
торжественно
выезжала к обедне, постилась по всем дням, принимала визиты разных
духовных лиц
и степенных людей, читала священные книги и вообще вела жизнь самую
монашескую.
Тишина наверху была страшная; невозможно было скрипнуть дверью:
старушка была
чутка, как пятнадцатилетняя девушка, и тотчас же посылала исследовать
причину
стука или даже простого скрипа. Все говорили шепотом, все ходили на
цыпочках, и
бедная француженка, тоже старушка, принуждена была наконец отказаться
от
любимой своей обуви — башмаков с каблуками. Каблуки были изгнаны…»
Княжна-старушка потребовала
привести к ней Неточку Незванову через две
недели после её появления в
княжеском доме: «Тотчас же поднялась суматоха: мне начали чесать
голову,
умывать лицо, руки, которые и без того были очень чисты, учили меня
подходить,
кланяться, глядеть веселее и приветливее, говорить, — одним словом,
меня всю
затормошили. <…> Наконец, последовало моё представление. Я
увидела
маленькую, худощавую старушку, сидевшую в огромных креслах. Она
закивала мне
головою и надела очки, чтоб разглядеть меня ближе. Помню, что я ей
совсем не
понравилась. Замечено было, что я совсем дикая, не умею ни присесть, ни
поцеловать руки. Начались расспросы, и я едва отвечала; но когда дошло
дело до
отца и матушки, я заплакала. Старушке было очень неприятно, что я
расчувствовалась; впрочем, она начала утешать меня и велела возложить
мои
надежды на Бога; потом спросила, когда я была последний раз в церкви, и
так как
я едва поняла её вопрос, потому что моим воспитанием очень
неглижировали, то
княжна пришла в ужас. Послали за княгиней. Последовал совет, и положено
было
отвезти меня в церковь в первое же воскресенье. До тех пор княжна
обещала
молиться за меня, но приказала меня вывесть, потому что я, по её
словам,
оставила в ней очень тягостное впечатление…»
Следствием этого стало то,
что княжна-старушка
добилась, чтобы девочку сослали в самый отдалённый угол дома, дабы она
не
мешала ей своим шумом. Только бульдог Фальстаф
и младшая
дочь княгини Катя бунтовали против тирании
княжны-старушки.
КНЯЗЬ К. («Дядюшкин
сон»), заглавный, можно сказать, герой повести — богатый
помещик. Лет за
шесть-семь до описываемых событий он был известен в Мордасове как
весельчак и
жуир. А в молодости и вовсе — «волочился, несколько раз проживал за
границей,
пел романсы, каламбурил и никогда не отличался умственными
способностями».
Промотал всё состояние, но вдруг, уже под старость, получил в
наследство
богатое имение Духаново в 60 верстах от Мордасова и заперся в нём,
напуганный угрозами дальних родственников упечь его в сумасшедший дом и
отобрать богатства. Но однажды суровая ключница Степанида
Матвеевна,
имевшая над князем таинственную власть и державшая его чуть не
взаперти, уехала
из Духанова ненадолго по своим делам в столицу, и князь, решив съездить
в
монастырь, попал случайно в Мордасово, где пробыл всего три дня. За эти
три дня
развернулась невиданная битва между мордасовскими дамами, возмечтавшими
выйти
за богатого князя сами или выдать за него дочерей. Битва эта совершенно
изменила расклад сил в городке и погубила самого князя — он не выдержал
мордасовского «гостеприимства», статуса жениха и умер, по свидетельству
местных
врачей, от «воспаления в желудке, как-то перешедшего в голову».
В повести не раз даются
штрихи к колоритному
портрету князя, но наиболее полный портрет его выглядит так: «С
первого,
беглого взгляда вы вовсе не сочтёте этого князя за старика и, только
взглянув
поближе и попристальнее, увидите, что это какой-то мертвец на пружинах.
Все
средства искусства употреблены, чтоб закостюмировать эту мумию в юношу.
Удивительные парик, бакенбарды, усы и эспаньолка, превосходнейшего
чёрного
цвета закрывают половину лица. Лицо набелённое и нарумяненное
необыкновенно
искусно, и на нём почти нет морщин. Куда они делись? — неизвестно. Одет
он
совершенно по моде, точно вырвался из модной картинки. На нём какая-то
визитка
или что-то подобное, ей-Богу, не знаю, что именно, но только что-то
чрезвычайно
модное и современное, созданное для утренних визитов. Перчатки,
галстук, жилет,
бельё и всё прочее — всё это ослепительной свежести и изящного вкуса.
Князь
немного прихрамывает, но прихрамывает так ловко, как будто и это
необходимо по
моде. В глазу его стеклышко, в том самом глазу, который и без того
стеклянный.
Князь пропитан духами. Разговаривая, он как-то особенно протягивает
иные слова,
— может быть, от старческой немощи, может быть, оттого, что все зубы
вставные,
может быть, и для пущей важности. Некоторые слоги он произносит
необыкновенно
сладко, особенно напирая на букву э. Да у него
как-то
выходит ддэ, но только ещё немного послаще. Во
всех
манерах его что-то небрежное, заученное в продолжение всей франтовской
его
жизни. Но вообще, если и сохранилось что-нибудь от этой прежней,
франтовской
его жизни, то сохранилось уже как-то бессознательно, в виде какого-то
неясного
воспоминания, в виде какой-то пережитой, отпетой старины, которую, увы!
не воскресят
никакие косметики, корсеты, парфюмеры и парикмахеры. И потому лучше
сделаем,
если заранее признаемся, что старичок если и не выжил ещё из ума, то
давно уже
выжил из памяти и поминутно сбивается, повторяется и даже совсем
завирается.
Нужно даже уменье, чтоб с ним говорить…»
Дальнейшее развитие некоторые
черты, намеченные в
образе князя К., получат впоследствии в образах Степана
Трофимовича Верховенского из «Бесов» и князя Сокольского
из «Подростка».
Прототипами князя К. могли послужить военный министр граф
А. И. Чернышев
(1785—1857), известный страстью к «моложению», муж крёстной матери
Достоевского П. Т. Козловской князь
Д. А. Козловский,
а так же П. А. Карепин.
КНЯЗЬ Х––ИЙ («Неточка
Незванова»), муж княгини Х—ой, отец Кати и Саша,
отчим Александры
Михайловны.
Большой любитель музыки,
князь Х—ий, узнав от
музыканта Б. о «несбывшемся гении» Ефимове
(отчиме Неточки Незвановой) и его желании
попасть на
концерт заезжей знаменитого скрипача С—ца,
прислал ему
пригласительный билет. Вскоре после концерта, когда Неточка, догоняя на
улице
обезумевшего отчима, упала и разбилась так, что потеряла сознание, её и
увидел
случайно князь Х—ий, взял к себе в дом и решил воспитать вместе со
своими
детьми. Неточка пишет: «Из тех, кто изредка приходили навестить меня,
когда я
ещё лежала больная, кроме старичка доктора, всего более поразило меня
лицо
одного мужчины, уже довольно пожилого, такого серьёзного, но такого
доброго,
смотревшего на меня с таким глубоким состраданием! Его лицо я полюбила
более
всех других. Мне очень захотелось заговорить с ним, но я боялась: он
был с виду
всегда очень уныл, говорил отрывисто, мало, и никогда улыбка не
являлась на
губах его. Это был сам князь Х—ий, нашедший меня и пригревший в своем
доме.
<…> Князь жил в своём доме чрезвычайно уединённо. Большую
половину дома
занимала княгиня; она тоже не видалась с князем иногда по целым
неделям.
Впоследствии я заметила, что даже все домашние мало говорили об нём,
как будто
его и не было в доме. Все его уважали, и даже, видно было, любили его,
а между тем
смотрели на него как на какого-то чудного и странного человека.
Казалось, и он
сам понимал, что он очень странен, как-то непохож на других, и потому
старался
как можно реже казаться всем на глаза... В своё время мне придется
очень много
и гораздо подробнее говорить о нем…»
К сожалению, это намерение
повествовательницы не
осуществилось по причине незаконченности романа, в опубликованной же
части
добрый князь существенной роли не играет.
В образе князя отразились, в
какой-то мере,
отдельные черты А. А. Куманина.
КНЯЗЬ Щ. («Идиот»),
жених Аделаиды Ивановны Епанчиной, родственник Евгения
Павловича Радомского. «В
Петербург пожаловал из Москвы
один князь, князь Щ., известный, впрочем, человек, и известный с
весьма и
весьма хорошей точки. Это был один из тех людей, или даже, можно
сказать,
деятелей последнего времени, честных, скромных, которые искренно и
сознательно
желают полезного, всегда работают и отличаются тем редким и счастливым
качеством,
что всегда находят работу. Не выставляясь на показ, избегая ожесточения
и
празднословия партий, не считая себя в числе первых, князь понял однако
многое
из совершающегося в последнее время весьма основательно. Он прежде
служил,
потом стал принимать участие и в земской деятельности. Кроме того, был
полезным
корреспондентом нескольких русских учёных обществ. Сообща с одним
знакомым
техником, он способствовал, собранными сведениями и изысканиями, более
верному
направлению одной из важнейших проектированных железных дорог. Ему было
лет
тридцать пять. Человек он был “самого высшего света” и кроме того с
состоянием,
“хорошим, серьёзным, неоспоримым”, как отозвался генерал (Епанчин.
— Н. Н.), имевший случай по одному довольно
серьёзному
делу сойтись и познакомиться с князем у графа, своего начальника.
Князь, из
некоторого особенного любопытства, никогда не избегал знакомства с
русскими
“деловыми людьми”. Случилось, что князь познакомился и с семейством
генерала.
Аделаида Ивановна, средняя из трёх сестёр, произвела на него довольно
сильное
впечатление. К весне князь объяснился. Аделаиде он очень понравился,
понравился
и Лизавете Прокофьевне. Генерал был очень рад. Само собою разумеется,
поездка
было отложена. Свадьба назначалась весной…»
Свадьба эта, правда,
состоялась позже, и в финале
романа сообщается, что, по мнению Евгения Павловича Радомского,
князь Щ. и
Аделаида, путешествующие вместе с остальными Епанчиными по Европе, «ещё
не
совершенно сошлись друг с другом; но в будущем казалось неминуемым
совершенно
добровольное и сердечное подчинение пылкой Аделаиды уму и опыту
князя Щ.»
КОЛЛЕР («Записки
из Мёртвого дома»), поляк, ефрейтор, конвоир — помог бежать
арестантам Куликову и А—ву
и сам бежал вместе с
ними. «В одном из батальонов, стоявших в крепости, служил один поляк,
энергический человек и, может быть, достойный лучшей участи, человек
уже
пожилой, молодцеватый, серьёзный. Смолоду, только что придя на службу в
Сибирь,
он бежал от глубокой тоски по родине. Его поймали, наказали и года два
продержали в арестантских ротах. Когда его поворотили опять в солдаты,
он
одумался и стал служить ревностно, изо всех сил. За отличие его сделали
ефрейтором. Это был человек с честолюбием, самонадеянный и знавший себе
цену.
Он так и смотрел, так и говорил, как знающий себе цену. <…> Мне
показалось, что прежняя тоска обратилась в нём в ненависть, скрытую,
глухую,
всегдашнюю. Этот человек мог решиться на всё, и Куликов не ошибся,
выбрав его
товарищем. Фамилия его была Коллер…» Беглецов поймали, Коллер получил
две
тысячи палок и был отправлен арестантом в другой острог.
КОРЕНЕВ (КАМЕНЕВ) («Записки из Мёртвого дома»),
арестант Тобольской каторжной
тюрьмы. Один раз упомянут под фамилией Каменев, другой раз, в связи с
рассказом
об Орлове, под настоящей — Кореневым. «Я видел
уже раз, в
Тобольске, одну знаменитость в таком же роде, одного бывшего атамана
разбойников. Тот был дикий зверь вполне, и вы, стоя возле него и ещё не
зная
его имени, уже инстинктом предчувствовали, что подле вас находится
страшное
существо. Но в том ужасало меня духовное отупение. Плоть до того брала
верх над
всеми его душевными свойствами, что вы с первого взгляда по лицу его
видели,
что тут осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений,
сладострастия,
плотоугодия. Я уверен, что Коренев — имя того разбойника — даже упал бы
духом и
трепетал бы от страха перед наказанием, несмотря на то, что способен
был резать
даже не поморщившись…»
КОРОВКИН («Село
Степанчиково и его обитатели»), случайный приятель полковника Ростанева,
которого он встретил на какой-то станции
за три дня
до приезда Сергея Александровича, пригласил в
гости и на
протяжении всего повествования ждал Коровкина как Бога, ибо только
Коровкин,
этот «учёный человек», по уверению Егора Ильича, его понимает. Генеральша
Крахоткина всё время принимает за Коровкина внука Сергея, а сам
мифический Коровкин явится, наконец, в самом финале и — чрезвычайно
эффектно:
«В дверях появился сам Коровкин, отвёл рукой Видоплясова и предстал
пред
изумлённою публикой. Это был невысокий, но плотный господин лет сорока,
с
тёмными волосами и с проседью, выстриженный под гребенку, с багровым,
круглым лицом,
с маленькими, налитыми кровью глазами, в высоком волосяном галстухе,
застёгнутом сзади пряжкой, во фраке необыкновенно истасканном, в пуху и
в сене,
и сильно лопнувшем под мышкой, в pantalon impossible [фр.
немыслимые брюки] и при фуражке, засаленной до невероятности, которую
он держал
на отлёте. Этот господин был совершенно пьян. Выйдя на средину комнаты,
он остановился,
покачиваясь и тюкая вперед носом, в пьяном раздумье: потом медленно во
весь рот
улыбнулся.
— Извините, господа, —
проговорил он, — я...
того... (тут он щёлкнул по воротнику) получил!..»
Естественно, господина
Коровкина отправили спать, а
наутро он, слегка протрезвившись, улизнул из Степанчикова не
простившись.
Простодушному полковнику Ростаневу эта дружба обошлась, правда, всего в
25 рублей
серебром, каковые Коровкин успел у него выпросить якобы взаймы.
КОСТОПРАВОВ («Честный
вор»), доктор с откровенно «говорящей» фамилией, у которого Астафий
Иванович давно лечился и который сразу
определил, что
заболевшему Емеле, «честному вору», уже ничто
не поможет
— велел только порошков ему для проформы дать.
КОХ («Преступление
и наказание»), «промышленник» и «мошенник» (по словам Разумихина),
скупающий у Алёны Ивановны просроченные вещи.
Он — самый
первый свидетель преступления Раскольникова:
пришёл и
начал звонить-стучать в дверь Алёны Ивановны, когда Раскольников,
только что
убив процентщицу и её сестру Лизавету, ещё
находился
внутри. Подошедший следом Пестряков вскоре
побежал за
дворником, а затем и Кох не выдержал и отправился вниз, что и позволило
Раскольникову выскользнуть из квартиры старухи и спастись. Коха вместе
с
Пестряковым поначалу даже задержали как подозреваемых соучастников
преступления.
КОШМАРОВ («Хозяйка»),
хозяин дома, где нанимает квартиру Мурин. По
первоначальной аттестации полицейского чиновника Ярослава
Ильича,
— «Величавый старик!.. Благородная старость! <…> богомольный,
почтенный,
благородный с виду…» Но в финале повести сам же Ярослав Ильич сообщает Ордынову,
что Кошмаров содержал в своём доме
разбойничий притон
и был главарём шайки. А между тем это был самый неприметный человек —
вот каким
увидел его тот же Ордынов: «В дверях квартиры он плотно столкнулся с
маленькой
седенькой фигуркой, выходившей, потупив очи, от Мурина. <…> Тихий
человек, кряхтя, охая и нашёптывая что-то назидательное себе под нос,
бережно
спустился с лестницы. Это был хозяин дома, которого так испугался
дворник…» Дворник-татарин недаром, видно,
боялся этого тихого маленького
человечка с такой устрашающе-говорящей фамилией.
КРАСОТКИН
Коля («Братья
Карамазовы»), сын Анны Фёдоровны Красоткиной,
14-летний мальчик, вождь ребят-школьников. Отец
его был губернским секретарём (мелким чиновником 12-го класса) и умер
вскоре
после рождения сына. Молодая вдова всю свою нерастраченную любовь
обратила на
сына и чуть не превратила его в «маменькиного сыночка». «Но мальчик
сумел
отстоять себя. Был он смелый мальчишка, “ужасно сильный”, как
пронеслась и
скоро утвердилась молва о нём в классе, был ловок, характера упорного,
духа
дерзкого и предприимчивого. Учился он хорошо, и шла даже молва, что он
и из
арифметики и из всемирной истории собьёт самого учителя Дарданелова. Но
мальчик
хоть и смотрел на всех свысока, вздёрнув носик, но товарищем был
хорошим и не
превозносился. Уважение школьников принимал как должное, но держал себя
дружелюбно. Главное, знал меру, умел при случае сдержать себя самого, а
в
отношениях к начальству никогда не переступал некоторой последней и
заветной
черты, за которою уже проступок не может быть терпим, обращаясь в
беспорядок,
бунт и в беззаконие. И однако он очень, очень не прочь был пошалить при
всяком
удобном случае, пошалить как самый последний мальчишка, и не столько
пошалить,
сколько что-нибудь намудрить, начудесить, задать “экстрафеферу”, шику,
порисоваться. Главное, был очень самолюбив. Даже свою маму сумел
поставить к
себе в отношения подчинённые, действуя на неё почти деспотически. Она и
подчинилась, о, давно уже подчинилась, и лишь не могла ни за что
перенести
одной только мысли, что мальчик её “мало любит”. Ей беспрерывно
казалось, что
Коля к ней “бесчувствен”, и бывали случаи, что она, обливаясь
истерическими
слезами, начинала упрекать его в холодности. Мальчик этого не любил, и
чем
более требовали от него сердечных излияний, тем как бы нарочно
становился
неподатливее. Но происходило это у него не нарочно, а невольно, — таков
уж был
характер. Мать ошибалась: маму свою он очень любил, а не любил только
“телячьих
нежностей”, как выражался он на своем школьническом языке. После отца
остался
шкап, в котором хранилось несколько книг; Коля любил читать и про себя
прочёл
уже некоторые из них. Мать этим не смущалась и только дивилась иногда,
как это
мальчик вместо того, чтоб идти играть, простаивает у шкапа по целым
часам над
какою-нибудь книжкой. И таким образом Коля прочёл кое-что, чего бы ему
нельзя
ещё было давать читать в его возрасте. Впрочем в последнее время, хоть
мальчик
и не любил переходить в своих шалостях известной черты, но начались
шалости,
испугавшие мать не на шутку, — правда, не безнравственные какие-нибудь,
зато
отчаянные, головорезные…»
Об одной такой «головорезной»
шалости рассказано Повествователем подробно:
Коля на спор пролежал между рельсам
под промчавшимся поездом. Его чуть за это не исключили из школы, но
заступничество учителя Дарданелова (который, к
слову, был
«женихом» его матери) спасло его. Многое в характере Коли проясняется в
сцене
знакомства его с Алексеем Фёдоровичем Карамазовым
и здесь
же дан его портрет: «Коля с важною миной в лице прислонился к забору и
стал
ожидать появления Алёши. Да, с ним ему давно уже хотелось встретиться.
Он много
наслышался о нём от мальчиков, но до сих пор всегда наружно выказывал
презрительно равнодушный вид, когда ему о нём говорили, даже
“критиковал”
Алёшу, выслушивая то, что о нём ему передавали. Но про себя очень,
очень хотел
познакомиться: что-то было во всех выслушанных им рассказах об Алёше
симпатическое и влекущее. Таким образом, теперешняя минута была важная;
во-первых, надо было себя в грязь лицом не ударить, показать
независимость: “А
то подумает, что мне тринадцать лет, и примет меня за такого же
мальчишку, как
и эти. И что ему эти мальчишки? Спрошу его, когда сойдусь. Скверно
однако же
то, что я такого маленького роста: Тузиков моложе меня, а на полголовы
выше.
Лицо у меня, впрочем, умное; я не хорош, я знаю, что я мерзок лицом, но
лицо
умное. Тоже надо не очень высказываться, а то сразу-то с объятиями, он
и
подумает... Тьфу какая будет мерзость, если подумает!..”
Так волновался Коля, изо всех
сил стараясь принять
самый независимый вид. Главное, его мучил маленький его рост, не
столько
“мерзкое” лицо, сколько рост. У него дома, в углу на стене, ещё с
прошлого года
была сделана карандашом чёрточка, которою он отметил свой рост, и с тех
пор
каждые два месяца он с волнением подходил опять мериться: на сколько
успел вырасти?
Но увы! Вырастал он ужасно мало, и это приводило его порой просто в
отчаяние.
Что же до лица, то было оно вовсе не “мерзкое”, напротив, довольно
миловидное,
беленькое, бледненькое, с веснушками. Серые, небольшие, но живые глазки
смотрели смело и часто загорались чувством. Скулы были несколько
широки, губы
маленькие, не очень толстые, но очень красные; нос маленький и
решительно
вздернутый: “совсем курносый, совсем курносый!” — бормотал про себя
Коля, когда
смотрелся в зеркало, и всегда отходил от зеркала с негодованием. “Да
вряд ли и
лицо умное?” — подумывал он иногда, даже сомневаясь и в этом. Впрочем
не надо
полагать, что забота о лице и о росте поглощала всю его душу. Напротив,
как ни
язвительны были минуты пред зеркалом, но он быстро забывал о них и даже
надолго, “весь отдаваясь идеям и действительной жизни”, как определял
он сам
свою деятельность…»
Коля — безусловный авторитет
не только для
«пузырей», малолетних сына и дочки соседки-докторши, с которыми
нянчится и
играет в лошадки, но и для школьных товарищей — Смурова, Карташова
и других. Зловещую
поначалу роль сыграл Красоткин в
истории с Илюшей Снегирёвым, организовав
буквально его
травлю, но затем именно он, чудесным образом найдя пропавшую собаку Жучку,
скрасил последние дни умирающего Илюши.
Примечательно, что в репликах
и рассуждениях
притворяющегося «взрослым» и начитанного вразброс Коли зачастую
пародийно
звучат штампы демократической и либеральной печати 1860—1870 гг.,
скрытые
цитаты из «Что делать?» Н. Г. Чернышевского,
«Письма к Н. В. Гоголю» В. Г. Белинского,
сочинений Вольтера и других властителей умов
тогдашнего
времени.
Роман заканчивается
восклицанием Коли в ответ на
призыв Алёши Карамазова — идти «рука в руку» по жизни: «— И вечно так,
всю
жизнь рука в руку! Ура Карамазову!». В будущем втором томе «Братьев
Карамазовы», так и оставшемся не написанным, Коле Красоткину,
безусловно,
отведена была одна из главных ролей.
КРАСОТКИНА
Анна Фёдоровна («Братья
Карамазовы»),
вдова губернского секретаря, мать Коли Красоткина.
«Недалеко от площади, поблизости от лавки
Плотниковых, стоит небольшой, очень чистенький и снаружи и снутри домик
вдовы
чиновника Красоткиной. Сам губернский секретарь Красоткин помер уже
очень
давно, тому назад почти четырнадцать лет, но вдова его, тридцатилетняя
и до сих
пор ещё весьма смазливая собою дамочка, жива и живёт в своём чистеньком
домике
“своим капиталом”. Живёт она честно и робко, характера нежного, но
довольно
весёлого. Осталась она после мужа лет восемнадцати, прожив с ним всего
лишь
около году и только что родив ему сына. С тех пор, с самой его смерти,
она
посвятила всю себя воспитанию этого своего нещечка — мальчика Коли, и
хоть
любила его все четырнадцать лет без памяти, но уж конечно перенесла с
ним
несравненно больше страданий, чем выжила радостей, трепеща и умирая от
страха
чуть не каждый день, что он заболеет, простудится, нашалит, полезет на
стул и
свалится и проч., и проч. Когда же Коля стал ходить в школу и потом в
нашу
прогимназию, то мать бросилась изучать вместе с ним все науки, чтобы
помогать
ему и репетировать с ним уроки, бросилась знакомиться с учителями и с
их
жёнами, ласкала даже товарищей Коли школьников, и лисила пред ними,
чтобы не
трогали Колю, не насмехались над ним, не прибили его. Довела до того,
что
мальчишки и в самом деле стали было чрез неё над ним насмехаться и
начали
дразнить его тем, что он маменькин сынок…» Однако ж Коля, подрастая,
начал
проявлять свой характер. «Даже свою маму сумел поставить к себе в
отношения
подчинённые, действуя на неё почти деспотически. Она и подчинилась, о,
давно
уже подчинилась, и лишь не могла ни за что перенести одной только
мысли, что
мальчик её “мало любит”. Ей беспрерывно казалось, что Коля к ней
“бесчувствен”,
и бывали случаи, что она, обливаясь истерическими слезами, начинала
упрекать
его в холодности…»
Но всё же сын, как оказалось,
очень сильно маму
любил, просто терпеть не мог «телячьих нежностей». А ещё, как
выяснилось, любил
Анну Фёдоровну «многолетне и страстно» и учитель Коли Дарданелов
Чувства его поначалу отклика не получали, но Дарданелов «по некоторым
таинственным признакам» мог мечтать, что он «не совсем противен
прелестной, но
уже слишком целомудренной и нежной вдовице». И точно, вскоре, когда
Дарданелов
спас Колю Красоткина от сурового наказания после очередной его
«головорезной»
шалости, лёд был пробит и Дарданелову со стороны Анны Фёдоровны была
подана
надежда.
КРАФТ («Подросток»),
участник кружка Дергачёва, логический
самоубийца. Аркадий Долгорукий и увидел его
впервые на собрании
«дергачёвцев». «Крафтово лицо я никогда не забуду: никакой особенной
красоты,
но что-то как бы уж слишком незлобивое и деликатное, хотя собственное
достоинство так и выставлялось во всём. Двадцати шести лет, довольно
сухощав,
росту выше среднего, белокур, лицо серьёзное, но мягкое; что-то во всём
нём
было такое тихое. А между тем спросите, — я бы не променял моего, может
быть,
даже очень пошлого лица, на его лицо, которое казалось мне так
привлекательным.
Что-то было такое в его лице, чего бы я не захотел в своё, что-то такое
слишком
уж спокойное в нравственном смысле, что-то вроде какой-то тайной, себе
неведомой
гордости <…> Крафт прежде где-то служил, а вместе с тем и помогал
покойному Андроникову (за вознаграждение от него) в ведении иных
частных дел…»
Крафт, выполняя волю Андроникова, передал Подростку
важный документ, могущий помочь Версилову в
его тяжбе с
князьями Сокольскими.
У Крафта, как и у Подростка,
есть своя
всепоглощающая «идея», которая приводит его к логическому самоубийству.
Идея
эта в передаче Дергачёва выглядит так: «Он вывел, что русский народ
есть народ
второстепенный <...> которому предназначено послужить лишь
материалом для
более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в
судьбах
человечества. Ввиду этого, может быть и справедливого, своего вывода
господин
Крафт пришёл к заключению, что всякая дальнейшая деятельность всякого
русского
человека должна быть этой идеей парализована, так сказать, у всех
должны
опуститься руки...»
Крафт зачастую выступает
прямо-таки alter ego автора ––
Достоевский
доверил этому герою самые свои наболевшие мысли-размышления. К примеру,
Крафт:
«–– Нынешнее время <…> –– это время золотой середины и
бесчувствия,
страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего
готового.
Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею…» Достоевский:
«Нынче же
всякий и прежде всего уверен <…>, что всё принадлежит ему одному.
Если же
не ему, то он даже и не сердится, а мигом решает дело <…> И
застреливается. <…> Уверяют печатно, что это у них от того, что
они много
думают. <…> Я убеждён, напротив, что он вовсе ничего не думает,
что он решительно
не в силах составить понятие, до дикости неразвит <…> И при этом
ни
одного гамлетовского вопроса…» (ДП, 1876, янв.)
Или вот ещё, к примеру, «из
Крафта»: «–– Нынче
безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют
её для
калмыков. <…> Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на
постоялом
дворе и завтра собираются вон из России…» А вот непосредственно уже сам
Достоевский: «Земледелие в упадке, беспорядок. Например,
лесоистребление
<…>. Что будет с Россией без лесу? Положение хуже Турции.
<…>
Вместе с теми истреблять и леса, ибо крестьяне истребляют с
остервенением, чтоб
поступить к жиду…» (Из рабочей тетради 1875––1877 гг.) Но при
явной
перекличке мыслей, главное различие между писателем и его героем
состоит в том,
что Крафт поверил во «второстепенность» России, русского народа и на
этом
успокоился («упокоился»!); автор же «Подростка» болел этой проблемой,
мучился
ею, но принять её и поверить в неё не мог. В основе идеи Крафта лежит
первое
«Философическое письмо» П. Я. Чаадаева (1829), о котором
(письме)
Достоевский ещё в записной тетради 1864––1865 гг.
пометил-высказался
однозначно –– «гадкая статья Чаадаева».
А то, что подобная идея может
довести человека до
самоубийства, причём именно даже и не коренного русского, Достоевский
узнал от А. Ф. Кони, близкий
знакомый которого по фамилии
Крамер покончил с собой и в предсмертном дневнике объяснил это любовью
к
русскому народу, который, якобы, призван послужить «лишь удобрением для
более
свежих народов». Этот Крамер и послужил, вероятно, прототипом Крафта.
Из
предсмертного дневника Крамера буквально «списал» Крафт и такую
поразительную
бытовую деталь: хотел перед самым самоубийством выпить рюмку коньяка,
но
вспомнил, что алкоголь усиливает кровотечение и побоялся сильно
«напачкать»… А
ещё один самоубийца, некий А. Ц—в из Пятигорска, о котором написал «Гражданин»
(1874, № 46),
«подарил» в предсмертный дневник
героя Достоевского ещё одну подробность: самоубийство совершается в
сумерки, но
самоубийца боится зажечь свечу, дабы не сделать после себя пожара, и
пишет
последние строки предсмертного дневника в темноте, едва разбирая буквы…
И
какому писателю, даже и Достоевскому, можно было
выдумать-нафантазировать, что
в такой «важный час» мысли в голову залетают «всё такие мелкие и
пустые»?
Пятигорский самоубийца подсказал: он фиксирует на бумаге не размышления
о бессмертии
а, к примеру, то, что «начинает сильно чесаться нос»…
Надо подчеркнуть, что идея
Крафта о
второстепенности русского народа посещала голову и Версилова,
только Андрей Петрович убивать себя из-за этого не собирался. Более
того, он
старается верить не во второстепенную роль русской нации, а в
«особенную» её
роль (капитально эту идею Достоевский разовьёт позже в своей «Пушкинской
речи») и чрезвычайно гордится принадлежностью к родовому
русскому
дворянству. Немудрено, что Версилов высказался однажды определённо: «В
последнее время началось что-то новое, и Крафты не уживаются, а
застреливаются.
Но ведь ясно, что Крафты глупы; ну а мы умны…»
КРАХОТКИН (генерал
Крахоткин) («Село Степанчиково и
его
обитатели»), второй муж генеральши Крахоткиной,
отчим Егора Ильича
Ростанева. Рассказчик Сергей Александрович
сообщает: «Я никогда не мог узнать настоящую причину, побудившую
такого,
по-видимому, рассудительного человека, как покойный генерал Крахоткин,
к этому
браку с сорокадвухлетней вдовой. Надо полагать, что он подозревал у ней
деньги.
Другие думали, что ему просто нужна была нянька, так как он тогда уже
предчувствовал весь этот рой болезней, который осадил его потом, на
старости
лет. Известно одно, что генерал глубоко не уважал жену свою во всё
время своего
с ней сожительства и язвительно смеялся над ней при всяком удобном
случае. Это
был странный человек. Полуобразованный, очень неглупый, он решительно
презирал
всех и каждого, не имел никаких правил, смеялся над всем и над всеми и
к
старости, от болезней, бывших следствием не совсем правильной и
праведной
жизни, сделался зол, раздражителен и безжалостен. Служил он удачно;
однако
принуждён был по какому-то “неприятному случаю” очень неладно выйти в
отставку,
едва избегнув суда и лишившись своего пенсиона. Это озлобило его
окончательно.
Почти без всяких средств, владея сотней разорённых душ, он сложил руки
и во всю
остальную жизнь, целые двенадцать лет, никогда не справлялся, чем он
живёт, кто
содержит его; а между тем требовал жизненных удобств, не ограничивал
расходов,
держал карету. Скоро он лишился употребления ног и последние десять лет
просидел в покойных креслах, подкачиваемых, когда было нужно, двумя
саженными
лакеями, которые никогда ничего от него не слыхали, кроме самых
разнообразных
ругательств. Карету, лакеев и кресла содержал непочтительный сын,
посылая
матери последнее, закладывая и перезакладывая своё имение, отказывая
себе в
необходимейшем, войдя в долги, почти неоплатные по тогдашнему его
состоянию, и
всё-таки название эгоиста и неблагодарного сына осталось при нём
неотъемлемо.
<…> Генеральша благоговела перед своим мужем. Впрочем, ей всего
более
нравилось то, что он генерал, а она по нём — генеральша. <…>
Мало-помалу
его оставили все знакомые; а между тем общество было ему необходимо: он
любил
поболтать, поспорить, любил, чтоб перед ним всегда сидел слушатель. Он
был
вольнодумец и атеист старого покроя, а потому любил потрактовать и о
высоких
материях. <…> Пробовали было завести домашний вист-преферанс; но
игра
кончалась обыкновенно для генерала такими припадками, что генеральша и
её
приживалки в ужасе ставили свечки, служили молебны, гадали на бобах и
на
картах, раздавали калачи в остроге и с трепетом ожидали послеобеденного
часа,
когда опять приходилось составлять партию для виста-преферанса и
принимать за
каждую ошибку крики, визги, ругательства и чуть-чуть не побои. Генерал,
когда
что ему не нравилось, ни перед кем не стеснялся: визжал как баба,
ругался как
кучер, а иногда, разорвав и разбросав по полу карты и прогнав от себя
своих
партнёров, даже плакал с досады и злости, и не более как из-за
какого-нибудь
валета, которого сбросили вместо девятки. Наконец, по слабости зрения,
ему понадобился
чтец. Тут-то и явился Фома Фомич Опискин…»
Вот именно в этом и состоит
главная «заслуга»
генерала Крахоткина: это благодаря ему появился в доме Фома
Опискин, который после его смерти из униженного приживальщика
превратился в неограниченного владыку-деспота всего семейства.
КРАХОТКИНА (генеральша
Крахоткина) («Село Степанчиково и
его обитатели»), вдова генерала
Крахоткина, мать Егора Ильича Ростанева,
бабушка Сашеньки, Илюши
Ростаневых и Сергея Александровича. Уже
42-х лет она вышла вторично замуж
за генерала Крахоткина, тяжело больного человека. «Генеральша
благоговела перед
своим мужем. Впрочем, ей всего более нравилось то, что он генерал, а
она по нём
— генеральша.
В доме у ней была своя
половина, где всё время
полусуществования своего мужа она процветала в обществе приживалок,
городских
вестовщиц и фиделек [собачек]. В своём городке она была важным лицом.
Сплетни,
приглашения в крёстные и посажёные матери, копеечный преферанс и
всеобщее уважение
за её генеральство вполне вознаграждали её за домашнее стеснение. К ней
являлись городские сороки с отчётами; ей всегда и везде было первое
место, —
словом, она извлекла из своего генеральства всё, что могла извлечь.
Генерал во
всё это не вмешивался; но зато при людях он смеялся над женою
бессовестно, задавал,
например, себе такие вопросы: зачем он женился на “такой просвирне”? —
и никто
не смел ему противоречить…» Натерпевшись унижений от мужа, генеральша
после его
смерти, перебралась вместе с приживальщиком Фомой
Опискиным
и кучей приживальщиц в дом к сыну, у устроила в нём маленький ад.
Рассказчик
Сергей Александрович пишет: «Эта генеральша, самое важное лицо во всём
этом
кружке и перед которой все ходили по струнке, была тощая и злая
старуха, вся
одетая в траур, — злая, впрочем, больше от старости и от потери
последних (и
прежде ещё небогатых) умственных способностей; прежде же она была
вздорная.
Генеральство сделало её ещё глупее и надменнее. Когда она злилась, весь
дом
походил на ад. У ней были две манеры злиться. Первая манера была
молчаливая,
когда старуха по целым дням не разжимала губ своих и упорно молчала,
толкая, а
иногда даже кидая на пол всё, что перед ней не поставили. Другая манера
была
совершенно противоположная: красноречивая. Начиналось обыкновенно тем,
что
бабушка — она ведь была мне бабушка — погружалась в необыкновенное
уныние,
ждала разрушения мира и всего своего хозяйства, предчувствовала впереди
нищету
и всевозможное горе, вдохновлялась сама своими предчувствиями, начинала
по
пальцам исчислять будущие бедствия и даже приходила при этом счёте в
какой-то
восторг, в какой-то азарт. Разумеется, открывалось, что она всё давно
уж
заранее предвидела и только потому молчала, что принуждена силою
молчать в
“этом доме”. “Но если б только были к ней почтительны, если б только
захотели
её заранее послушаться, то” и т. д. и т. д.; всё
это
немедленно поддакивалось стаей приживалок, девицей Перепелицыной и,
наконец,
торжественно скреплялось Фомой Фомичом…»
Генеральша померла через три
года после свадьбы
полковника Ростанева и Настеньки, освободив,
наконец,
сына от своего тиранства. Причём, оставшийся ещё доживать своё главный
тиран
Опискин театрально рвался в могилу вслед за генеральшей и даже делал
вид, будто
хочет проглотить от горя булавку и таким образом покончить свою жизнь.
КРОТКАЯ («Кроткая»),
жена рассказчика (Мужа). Она приходила к нему в
«кассу
ссуд» закладывать вещи, чтобы оплатить публикацию объявлений в «Голосе»
о месте гувернантки. Он вспоминает: «Была она такая тоненькая,
белокуренькая,
средне-высокого роста; со мной всегда мешковата, как будто конфузилась
(я
думаю, и со всеми чужими была такая же, а я, разумеется, ей был всё
равно что
тот, что другой, то есть если брать как не закладчика, а как человека).
Только
что получала деньги, тотчас же повёртывалась и уходила. И всё молча.
Другие так
спорят, просят, торгуются, чтоб больше дали; эта нет, что дадут...
<…>
Да; меня прежде всего поразили её вещи: серебряные позолоченные
серёжечки,
дрянненький медальончик — вещи в двугривенный. Она и сама знала, что
цена им
гривенник, но я по лицу видел, что они для неё драгоценность, — и
действительно, это всё, что оставалось у ней от папаши и мамаши, после
узнал…»
После он узнал, что было ей в ту пору без трёх месяцев 16 лет, а
выглядела
и вовсе на 14, и была круглой сиротой, проживала у тёток, которые её
били и
куском хлеба попрекали и решили, наконец, выдать за 50-летнего
соседа-лавочника.
Здесь и подвернулся бывший штабс-капитан, а теперь ростовщик. Он считал
себя
«освободителем», но, оказывается, Кроткая просто выбрала из двух зол
меньшее, а
потом мужа-«освободителя» и возненавидела. Возненавидела до того, что
сначала
пыталась изменить ему, потом хотела даже убить его, но в итоге
предпочла
выброситься из окна с образом в руках, только чтобы не продолжать с ним
жить…
В образе и судьбе героини
отразились штрихи,
связанные со швеёй-самоубийцей Марьей Борисовой (о которой Достоевский
писал у
октябрьском выпуске ДП за 1876 г. — «Два
самоубийства») и молодой женой «капитана-ростовщика» Софьей
Константиновной
Седковой, которая вышла замуж в 16 лет, пыталась покончить жизнь
самоубийством, а после смерти мужа подделала завещание (дело это широко
освещалось в газетах весной 1875 г.)
КУДРЮМОВ («Подросток»),
участник кружка Дергачёва. Аркадий
Долгорукий
начал было описывать его «наружность», да оборвал: «Это был невысокого
роста,
рыжеватый и весноватый… да, впрочем, чёрт бы взял его наружность!..»
Раздражение и даже ярость Подростка понятна:
Кудрюмов,
прячась за спинами остальных участников кружка, довёл Аркадия до белого
каления
своими ехидными вопросами и замечаниями, когда он вздумал в первое же
посещение
«дергачёвцев» исповедываться им и раскрывать душу, намекая на свою
«идею».
Подросток несколько раз называет-именует Кудрюмова «ничтожеством».
КУЛИКОВ («Записки
из Мёртвого дома»), арестант особого отделения, один из двух
(вместе с А—вым), кому удалось совершить побег
из острога, правда,
неудачный. «Это парень с весом, лет под пятьдесят, чрезвычайно
благообразного
лица и с какой-то презрительно-величавой манерой. Он сознаёт это и этим
гордится. Он отчасти цыган, ветеринар, добывает по городу деньги за
лечение
лошадей, а у нас в остроге торгует вином. Малый он умный и много
видывал. Слова
роняет, как будто рублём дарит. <…> Дело в том, что наших
острожных
самоучек-ветеринаров весьма ценили во всём городе, и не только мещане
или
купцы, но даже самые высшие чины обращались в острог, когда у них
заболевали
лошади, несмотря на бывших в городе нескольких настоящих ветеринарных
врачей.
Куликов до прибытия Ёлкина, сибирского мужичка, не знал себе соперника,
имел
большую практику и, разумеется, получал денежную благодарность. Он
сильно
цыганил и шарлатанил и знал гораздо менее, чем выказывал. По доходам он
был
аристократ между нашими. По бывалости, по уму, по смелости и решимости
он уже
давно внушал к себе невольное уважение всем арестантам в остроге. Его у
нас
слушали и слушались. Но говорил он мало: говорил, как рублем дарил, и
всё
только в самых важных случаях. Был он решительный фат, но было в нём
много
действительной, неподдельной энергии. Он был уже в летах, но очень
красив,
очень умён. С нами, дворянами, обходился как-то утончённо вежливо и
вместе с
тем с необыкновенным достоинством. Я думаю, если б нарядить его и
привезть под
видом какого-нибудь графа в какой-нибудь столичный клуб, то он бы и тут
нашёлся, сыграл бы в вист, отлично бы поговорил, немного, но с весом, и
в целый
вечер, может быть, не раскусили бы, что он не граф, а бродяга. Я говорю
серьёзно: так он был умён, сметлив и быстр на соображение. К тому же
манеры его
были прекрасные, щегольские. Должно быть, он видал в своей жизни виды.
Впрочем,
прошедшее его было покрыто мраком неизвестности. Жил он у нас в особом
отделении. Но с прибытием Ёлкина, хоть и мужика, но зато хитрейшего
мужика, лет
пятидесяти, из раскольников, ветеринарная слава Куликова затмилась.
<…>
Куликов был несколько оскорблён его ветеринарными успехами, даже слава
его
между арестантами начала было меркнуть. Он держал любовницу в
форштадте, ходил
в плисовой поддёвке, носил серебряное кольцо, серьгу и собственные
сапоги с
оторочкой, и вдруг, за неимением доходов, он принуждён был сделаться
целовальником
<…> Человек он был немолодой, но страстный, живучий, сильный, с
чрезвычайными и разнообразными способностями. В нём была сила, и ему
ещё
хотелось пожить; таким людям до самой глубокой старости всё ещё хочется
жить. И
если б я стал дивиться, отчего у нас не бегут, то, разумеется,
подивился бы на
первого Куликова. Но Куликов решился <…> Куликову дали (После
поимки. — Н. Н.), кажется, полторы
тысячи. Наказывали довольно милосердно.
<…> Куликов вёл себя по-всегдашнему, то есть солидно, прилично,
и,
воротясь после наказания в острог, смотрел так, как будто никогда из
него отлучался.
Но не так смотрели на него арестанты: несмотря на то что Куликов всегда
и везде
умел поддержать себя, арестанты в душе как-то перестали уважать его,
как-то
более запанибрата стали с ним обходиться. Одним словом, с этого побега
слава
Куликова сильно померкла. Успех так много значит между людьми…»
Прототип Куликова — А. Кулешов
(Кулишов).
КУЛЬТЯПКА («Записки
из Мёртвого дома»), собака — один из
четвероногих
друзей Достоевского (Горянчикова) в каторге —
см. Белка.
КУТУЗОВ
Григорий Васильевич («Братья
Карамазовы»),
муж Марфы Игнатьевны
Кутузовой, камердинер Фёдора Павловича
Карамазова,
воспитатель Смердякова. Сначала Повествователь
упоминает о ещё молодом тогда Григории, рассказывая историю двух
женитьб его
хозяина: «Как характерную черту сообщу, что слуга Григорий, мрачный,
глупый и
упрямый резонёр, ненавидевший прежнюю барыню Аделаиду Ивановну, на этот
раз
взял сторону новой барыни, защищал и бранился за неё с Фёдором
Павловичем почти
непозволительным для слуги образом, а однажды так даже разогнал оргию и
всех наехавших
безобразниц силой…» С тех пор и характер Григория, и его влияние на
барина
только укреплялись и становились суровее. Уже к моменту начала
основного
действия он сформировался вполне и окончательно: «Это был человек
твёрдый и
неуклонный, упорно и прямолинейно идущий к своей точке, если только эта
точка
по каким-нибудь причинам (часто удивительно нелогическим)
становилась
пред ним
как непреложная истина. Вообще говоря он был честен и неподкупен. Жена
его,
Марфа Игнатьевна, несмотря на то, что пред волей мужа беспрекословно
всю жизнь
склонялась, ужасно приставала к нему, например, тотчас после
освобождения
крестьян, уйти от Фёдора Павловича в Москву и там начать какую-нибудь
торговлишку (у них водились кое-какие деньжонки); но Григорий
решил
тогда же и
раз навсегда, что баба врёт, “потому что всякая баба бесчестна”, но что
уходить
им от прежнего господина не следует, каков бы он там сам ни был,
“потому что
это ихний таперича долг”. <…> Так и вышло: они не ушли, а Фёдор
Павлович
назначил им жалованье, небольшое, и жалованье выплачивал. Григорий знал
к тому
же, что он на барина имеет влияние неоспоримое. <…> Я уже
упоминал в
начале моего рассказа, как Григорий ненавидел Аделаиду Ивановну, первую
супругу
Фёдора Павловича и мать первого сына его, Дмитрия Фёдоровича, и как,
наоборот,
защищал вторую его супругу, кликушу, Софью Ивановну, против самого
своего
господина и против всех, кому бы пришло на ум молвить о ней худое или
легкомысленное слово. В нём симпатия к этой несчастной обратилась во
что-то
священное, так что и двадцать лет спустя он бы не перенёс, от кого бы
то ни
шло, даже худого намёка о ней и тотчас бы возразил обидчику. По
наружности
своей Григорий был человек холодный и важный, не болтливый, выпускающий
слова
веские, нелегкомысленные. Точно так же невозможно было бы разъяснить в
нём с
первого взгляда: любил он свою безответную, покорную жену или нет, а
между тем
он её действительно любил и та конечно, это понимала…» Добавляет важный
штрих в
образ Григория сообщение Повествователя, что взял он привычку читать
«божественные» книги, заинтересовался хлыстовщиной, был наклонен к
мистицизму.
Ещё чрезвычайно характерная
черта Григория — любовь
к детям: он поначалу взял на себя все заботы о брошенных отцом Карамазовым
его сыновьях Мите, Иване и Алёше,
тяжело переживал смерть единственного своего уродца сына (шестипалого),
без
раздумий взял на воспитание, практически усыновил ребёнка Лизаветы
Смердящей — будущего Смердякова, с которым потом и мучился:
атеист
Смердяков все жилы вытягивал из благочестивого Григория Васильевича
своим
издевательским цинизмом.
Именно старик Кутузов,
двойник-антипод старика
Карамазова и по существу второй отец всех братьев Карамазовых, невольно
сыграл
в судьбе старшего, Дмитрия, роковую роль: в ночь убийства Фёдора
Павловича
Смердяковым Митя перед этим, убегая, в горячке ударил Григория
Васильевича
пестиком по голове и затем, во время следствия, называя его «стариком»,
заставляя следователя и прокурора предполагать, что он говорит о
настоящем
отце.
Прославленную фамилию
русского полководца М. И. Кутузова
лакею придумал-дал в насмешку, вероятно, сам Карамазов (или его
предок), вольно
или невольно соблазнясь созвучием — Карамазов-Кутузов. Вероятно, в
какой-то
мере прототипом этого персонажа послужил дворовый отца Достоевского — Григорий
Васильев.
КУТУЗОВА
Марфа Игнатьевна («Братья
Карамазовы»),
дворовая Фёдора Павловича
Карамазова; жена Григория Васильевича Кутузова.
«Эта Марфа Игнатьевна была женщина не только не глупая, но, может быть,
и умнее
своего супруга, по меньшей мере рассудительнее его в делах житейских, а
между
тем она ему подчинялась безропотно и безответно, с самого начала
супружества, и
бесспорно уважала его за духовный верх. Замечательно, что оба они, всю
жизнь
свою, чрезвычайно мало говорили друг с другом, разве о самых
необходимых и
текущих вещах. Важный и величественный Григорий обдумывал все свои дела
и
заботы всегда один, так что Марфа Игнатьевна раз навсегда давно уже
поняла, что
в советах её он совсем не нуждается. Она чувствовала, что муж ценит её
молчание
и признает за это в ней ум. Бить он её никогда не бивал, разве всего
только
один раз, да и то слегка. В первый год брака Аделаиды Ивановны с
Фёдором
Павловичем, раз в деревне, деревенские девки и бабы, тогда ещё
крепостные,
собраны были на барский двор попеть и поплясать. Начали “Во лузях”, и
вдруг
Марфа Игнатьевна, тогда ещё женщина молодая, выскочила вперед пред
хором и
прошлась “русскую” особенным манером, не по-деревенскому как бабы, а
как
танцевала она, когда была дворовою девушкой у богатых Миусовых на
домашнем
помещичьем их театре, где обучал актёров танцевать выписанный из Москвы
танцмейстер. Григорий видел, как прошлась его жена, и дома у себя в
избе, через
час, поучил её, потаскав маленько за волосы. Но тем и кончились раз
навсегда
побои и не повторялись более ни разу во всю жизнь, да и Марфа
Игнатьевна
закаялась с тех пор танцевать…»
Марфа Игнатьевна родила мужу
одного сына, но
такого, что Григорий Васильевич был «убит» — шестипалого. Правда, этот
ребёнок
вскоре умер, а Кутузовы приютили у себя ребёнка, которого родила в их
дворе Лизавета Смердящая, которая тут же и
отдала Богу душу. Мальчика
Пашу Марфа Игнатьевна с мужем вырастили и получился из него — лакей Смердяков.
<<< Персонажи (И)
|