Глава IV
Как я самоубился
1
Насчёт вспоротого живота Лены
я не преувеличил.
Когда я привёз её домой,
занёс на руках в квартиру
и раздел, чтобы отмыть-отпарить её от больничной грязи, я чуть не
заплакал. Да
что там — чуть! Я и заплакал. Пришлось даже в коридор выскакивать,
сушить
быстренько дурацкие нервические слёзы. Багровый шрам на детском бледном
животике Лены был страшен: так безжалостно, вероятно, уродуют свои
животы в
последний жизненный миг японские самураи. Сама Лена уже выплакалась,
коновалов
барановских криворуких даже в чём-то и оправдывала: мол, операция
экстренная
случилась, хирург дежурный — уставший…
Между прочим, мясник этот
настолько уставшим был,
что начал резать-полосовать, не дожидаясь полного наркоза — Лена услышала, как скальпель
проник в её тело, рассёк
мышцы: от боли
она потеряла сознание и уж потом уплыла в спасительный эфирный сон…
Да зачтётся это испытание ей
теперь на том свете!
А между тем, пока Лена
приходила в себя,
возвращалась к двигательной
жизни, надо мной
грозовые
тучи в редакции всё сгущались. Вернее будет сказать: я сам сгущал и
клубил эти
идиотские тучи. Во-первых, мне всё больше и сильнее выедала плешь
газетная
казённая рутина. Я хотел писать только о литературе, о театре и кино, о
живописи, но все эти темы считались в областной молодёжке как бы
мизерными,
побочными, второстепенными. Начальство требовало с отдела пропаганды на
гора в
первую очередь агитации и пропаганды в кристально чистом незамутнённом
виде.
Даёшь восторженный отклик
молодого рабочего на
выступление первого секретаря обкома комсомола! Срочно выдать письмо
доярки или
скотника о важности политучёбы на ферме! (Напомню: слово «фермер»
относилось
тогда к забугорной жизни, а фермами называли отделения колхозов и
совхозов. В
ходу была такая лексическая абракадабра — молочно-товарная
ферма,
МТФ.) Сдать в номер ура-проблемную статью о триумфальном шествии
социалистического соревнования среди комсомольско-молодёжных
коллективов (КМК)
в ходе ударной трудовой вахты в честь приближающегося славного юбилея —
113-й
годовщины со дня рождения вождя мирового пролетариата и великого
основателя
советского государства Владимира Ильича Ленина!..
Тьфу! Даже сейчас, спустя
много лет, в ушах звон,
во рту вмиг нарушился кислотно-щелочной
баланс,
о котором
мы тогда, без рекламы резино-жевательной, и не подозревали.
Во-вторых же, я ещё и
врубился-разобрался, что на
квартиру надеяться — смешно и нелепо. Это наивнее, чем ожидать прихода
коммунизма через двадцать годиков. Жильё молодёжной газете
выделяли-подбрасывали раз в сто лет, и первым претендентом числился,
естественно, Саша Кабанов. Да и Ося Запоздавников торчал в очереди на
квартиру,
грозясь вскорости ожениться и наплодить потомство.
Короче, так мне всё обрыдло,
до того стало тоскливо
и тяжко на душе в чужом городе, что я закуролесил. С Осей и Сашей мы
скорешились-скорефанились, принялись всерьёз бражничать. Пили, что
называется,
по-чёрному. Правда, с утрешка ещё чуток сдерживали себя — опохмелялись
разве
что пивком или стакашком портвеша. Затем отписывались наскоро левой
ногой, к
обеду сдавали Филькину всякие дежурные информашки-заметушки и тогда уж, смывшись
под любым предлогом из душной редакции, принимались за опохмелку
всерьёз.
Однажды, когда мы с Осипом,
ещё вдвоём, в ожидании
Александра, застрявшего с репортажем, подклюкивали в пивнушке на углу
Фридриха
и Пролетарской, рядом с редакцией, собутыльника моего мрачно-бородатого
потянуло
на лирику, на откровенности — рассопливило:
— Эх, Вадя, родный ты мой
кореш! Любовь — вот что
главное в этом гнусном и заржавленном мире!
Осип пососал вонючую свою
трубку, спрятанную от
глаз буфетчицы в мощном кулаке, и воспарил дальше:
— Эх, любовь! Тебе, Вадя,
этого не понять… Хотя,
стоп, чего это я? Прости, Вадим, у тебя же — Ленка… Я и позабыл! Но всё
равно:
Ленка — это Ленка… А я чего хотел сказать?.. Ах, да! Я ж про Дашу хотел
сказать… Ты же знаешь Дашу, а?
Я промолчал, приник к кружке,
принялся
сосредоточенно глотать отвратную пивную кислятину.
— У нас знаешь, какая с Дашей
любовь! О-о-о! Вот я
ей письмо написал, ещё не запечатал. Вот, слушай…
Он выкопал из недр одежды
листок, развернул.
— «Здравствуй,
девочка моя
кареглазая!..»
— Не надо! — я прикрыл
протезной перчаткой письмо.
— Я не читаю чужих писем и не хочу слушать — даже в авторском
исполнении.
Давай-ка лучше чайкý ещё хлебнём.
Я достал из дипломата уже
ополовиненную бутылку
наливки «Чайной», плеснул в стакан. Вокруг орала, икала, блевала,
кашляла и матюгалась
барановская пьянь. Дышать было совершенно нечем. Дым стоял коромыслом,
хотя на
облупленной стене гадюшника висела табличка-указатель с перечёркнутой
сигаретой
и надписью почему-то по-английски: «NO SMOKING!» Кто
бы это здесь понимал по-забугорному? Осип глотал
хмельной кисель, кадык его ходил ходуном, на смоляную бороду
проливалась
тягучая струйка.
Дебил! Лезет тут со своей
любовью, бередит душу и
совесть!
И вдруг, когда я втягивал в
пищевод свою порцию
приторной отравы производства местного ликероводочного завода, я
уравновесился,
отыскал точку опоры в чудной и похабной
мысли: а что, если
этот Ося-медведь с моей Еленой трахался? А чего — теоретически вполне
возможно,
так что нечего выворачиваться и комлексовать: всё в мире взаимосвязано
и
взаимозаменяемо…
Не успел я додумать
парадоксально-пьяную мысль до
конца, как нарисовался в кабаке Пушкин. Мы раскупорили вторую бутылку
«Чайной»
и — понеслось-поехало…
Перед Новым годом я совершил
прогул — именно так, с
ударением на первом слоге, называл это страшное дисциплинарное
преступление
Филькин. На самом деле никакого прогула
и даже прогула
я не совершал. Я всего лишь хорошо опохмелился с утра и неосторожно
переборщил.
Подумал: ну, чего я попрусь на службу — принюхивания Помидора терпеть
да
гримасы девицы Перепелицыной? Я позвонил из автомата Волчкову: так,
мол, и так
— я ещё не отгулял тот донорский свободный день-отгул за ноябрь, так
что решил
его сегодня использовать.
— Ой, смотри, Вадим, —
предупредил Андрей, —
нарываешься: начальство наше демаршей таких не любит.
— Да пошли они к едрене Фене!
Увы, ни к какой Фене ответсек
с редакторшей не
пошли и идти не собирались — это я сообразил уже потом, после, изрядно
протрезвев и подрастеряв напускной кураж. Да и Лена вгрызлась
безжалостно в мою
печёнку: выгонят с работы!.. О квартире забудь тогда!..
И я сделал финт: отправился
сразу после новогодних
праздников к врачу-терапевту и сдался ему на милость. Впрочем, у меня и
вправду
уже всерьёз забастовало-завыпендривалось к тому времени всё
желудочно-кишечное
хозяйство: достаточно уже выхлебал я мыльного пива, ликёрной эссенции,
опилочной водки, портвейна да вермута из гнилых червивых яблок…
С моей хиловатой конституцией
я уже понюхал до
этого в жизни больничной атмосферы. Поэтому я, конечно, не обрадовался,
а лишь
облегчённо вздохнул, когда врачиха предложила мне залечь на месяц в
стационар.
И как же я был приятно удивлён уже в первый день обитания в 4-й
областной
лечебнице. Пижаму выдали не рваную и не застиранную, постельное бельё —
без
пятен, светлая и просторная палата всего на три койки, возле каждой —
тумбочка,
сигнальная кнопка и светильник. А уж кормёжка!.. На завтрак помимо каши
рисовой
с маслом ещё и к чаю бутерброд с маслом и чёрной икрой, а на обед —
натуральное
мясо и в первом, и во втором…
Я, разумеется, предполагал,
что удивлюсь (Лена меня
предупреждала), но не ожидал, что — до такой степени. Всё объяснялось
магическим номером этой спецбольницы, стоящей в глубине парка в лучшем
—
Ленинском — районе города. Этот номер указывал на её принадлежность к
таинственному 4-му управлению Минздрава. Короче, лечебница сия
обслуживала лишь
элиту — барановских слуг
народа: партийных,
советских,
комсомольских, профсоюзных вождей; а также и обслугу этих слуг —
милицию, КГБ,
журналистов, писателей и прочую охранную и идеологическую шалупонь.
Более того, как я уже потом
узнал-разобрался, на
больничных картах каждого болящего стояла римская цифирь — I, II
или III.
Пациентов третьего сорта, таких, как я, запихивали в трёхместные
палаты:
второго — в двухместные; первого — в отдельные. А имелись ещё и две-три
палаты
люкс, каковые хранились в пустоте и закрытости для самых-самых
партийно-советских паханов, брежневых и косыгиных областного калибра.
Однако ж пошибче, чем
больнично-коммунистической
обстановке, поразился — но неприятно поразился — я соседству по койкам.
Один из
сопалатников оказался инструкторишкой райкомовским из Сосновки, что ли,
зато
второй, слева у окна, своей улыбочкой корябнул меня как пилой —
Нехорошев Аристарх
Маркович собственной белобрысой персоной. Язву, подлец, растревожил
неустанной
нервонапрягательной службой.
То-то его давненько в Доме
печати не видать было!
Я так с ним до конца и не
расплевался, лишь упорно
уклонялся от доверительных бесед. Проклятая моя воспитанность и
псевдоинтеллигентность — ненужный дар предков — мешают мне в отношениях
с
такими склизкими персонами резко расставлять точки над i,
переставать
с ними здороваться.
Но,
надо
признать, здесь, в больничной скукомотной обстановке, Нехорошев мне
искренне —
это было видно — обрадовался. Да поначалу и я принялся с ним
болтать-общаться.
Инструктор сосновский чокнулся совершенно на конспектировании Ленина,
шуршал
целыми днями страницами синих кирпичей, выколупывал оттуда бессмертные
мысли
пролетарского гения в общую коленкоровую тетрадь — готовился поступать
в Высшую
партшколу. В общие беседы он не встревал.
Так что болтали мы вдвоём и,
что удивительно,
Аристарх этот Маркович оказался далеко не так глуп, как прикидывался, и
даже
весьма начитан. По крайней мере, о литературе в основном у нас и шла
речь. Он
читывал, допустим, Анатолия Кима, Владимира Маканина, Фазиля Искандера,
Франсуазу Саган, Генриха Бёлля и даже Джона Апдайка. Мало того,
Нехорошев
упоминал в разговоре и вовсе экзотические для Баранова имена — Клюева,
Платонова, Кобо Абэ, Кортасара…
Правда, и выводы-суждения его
зачастую ставили меня
в тупик. Он, к примеру, всерьёз, без улыбки, считал Юлиана Семёнова
гениальным
писателем и живым классиком, а роман «Мастер и Маргарита» Михаила
Булгакова —
графоманским пасквилем на советскую действительность. Неудивительно,
что наши
салонно-палатные беседы с ним начали всё чаще заходить в тупик. Насчёт
булгаковского романа я ещё полез в бутылку, принялся было спорить, но
вот
насчёт «Архипелага ГУЛАГ» тут же и вовремя прикусил язык: мол, «Один
день Ивана
Денисовича» видел то ли в «Огоньке», то ли в «Роман-газете», а больше
никогда и
ничего Солженицына не читал.
— Ну, а «Собачье сердце», к
примеру, как вам? —
спросил как бы между прочим мой язва визави.
— Это тоже Солженицына? —
скорчил я дебильную рожу,
хотя полуслепая ксерокопия запретной повести Михаила Афанасьевича
читалась-зачитывалась в московском ДАСе до дыр. И не только она: и
«Багровый остров»,
и «Роковые яйца», и «Дьяволиада»…
— Да нет, не Солженицына… —
усмешливо скривился
Аристарх. — Ну, а вот как ты, Вадим, к авангарду относишься? Ты же
ведь,
насколько я знаю, — реалист, поклонник классики?
Нехорошев то и дело
перескакивал в общении на ты, хотя я
подчёркнуто и упорно ему выкал.
— Да, — не стал отрицать я, —
к авангарду, к ярому
модерну в литературе я отношусь нормально —
терпеть его
не могу. Беда этих андерграундистов всяких в том, что они не умеют
просто
говорить о сложном, и почему-то этим гордятся. Эту так называемую
элитарную
псевдолитературу можно сравнить с сыром рокфор: едят немногие, кушают
манерно и
ставят своим извращённым вкусом нормальных людей в тупик.
— Вот правильно! —
обрадовался домпечатовский
куратор. — Это всё буржуазные отрыжки. Наш человек рокфор вонючий есть
не
станет и не хочет. Я бы этих извращенцев всех… Эх! — он выразительно
крутанул
сжатым кулаком. — А кстати, Вадим, этот твой Волчков — ведь махровый
авангардист. Он, как я слышал, докатился — даже палиндромы сочиняет.
Правда?
Эге, так вон ты куда!.. Я
неопределённо пожал
плечами.
— Нет, эти
палиндромисты-онанисты дроченые копают исподтишка,
да глубоко! Говорят, этот Волчков какой-то «Колледж абракадабры»
создаёт, полуподпольную
организацию поэтов-модернистов — правда?
— Не слыхал, не знаю, —
буркнул я.
— Ну, как же, разве вы, два
поэта, о поэзии, о
литературе не говорите? — длинно усмехнулся Нехорошев, засматривая мне
в глаза.
Я разозлился, вспыхнул: и
чего я, в самом деле,
перед ним виляю? Да пошёл он, чекист занюханный, к разэтакой матери! Я
прямо
глянул в его буравчики.
— Вот что, Аристарх Маркович,
я твёрдо считаю: в
литературе, в творчестве каждый проявляет себя так, как он считает
нужным и
может. Я лично убеждён, что читатель достоин уважения, а Волчкову на
читателя
начихать. Но это его, Андрея, тоже личное дело и его личная беда. И
вообще, — я
всё повышал и взвинчивал голос, стискивая правую руку в кулак. — И
вообще,
Аристарх Маркович, раз и навсегда: я вам в ваших делах не помощник.
Отрабатывайте ваше жалованье в другом месте!
И я, не дожидаясь ответа,
выскочил из палаты как
раз навстречу инструктору-ленинцу. Тот даже шарахнулся в сторону. Чёрт,
с этим
Аристархом допытливым не только гастрит не подсушишь, но и язву, чего
доброго,
прокультивируешь! Известно же: все болезни — от нервов; только триппер
да
сифилис — от удовольствия.
Через три дня Нехорошева
выписали. Расстались мы с
ним натянуто. А потом, когда я подлечился и вырвался из больницы,
повыскакивали
вдруг в судьбе моей такие изменения и потрясения одно за другим, что
мне и
вовсе стало не до этого филёра.
Пошёл он!..
2
И других забот хватало.
В первый же день, как я
появился на работе, по
настоянию Филькина собрался верховный суд редакции — редколлегия.
Судить
старшего корреспондента отдела пропаганды Неустроева за прогул
31-го декабря прошедшего
года. Старшим я стал только что, в ноябре, за успехи во
внутриредакционном соцсоревновании:
как-то так получалось — почти каждый мой крупный материал признавался
на
летучках лучшим за неделю.
Так вот, страстей особых на
заседании редколлегии
не разгорелось. Метал громы и молнии Помидор, произнесла спич во славу
строжайшей дисциплины девица Перепелицына, пропела-проквакала что-то о
зазнавшихся вчерашних студентах завписьмами Люся Украинцева, осудил
разболтанную молодёжь ветеран Шестёркин. За меня попробовал вступиться
Андрей
Волчков, но так как красноречием не обладал, в устной прозе, как и в
стихах,
был косноязычен, то глас его справедливый пропал втуне. В результате
подавляющим большинством голосов утвердили вердикт: Неустроева Вадима
Николаевича за злостное нарушение производственной дисциплины понизить
в звании
до простого корреспондента сроком на три месяца, то есть уменьшить его
оклад на
двадцать полновесных рублей.
В ответном слове, которое мне
никто не давал, я
успел выкрикнуть, что я плевал на их дурацкое решение, что у меня есть
донорская справка на два дня отгульных, что я не помру без этих
паршивых двух
десяток, что пусть Филькин ими подавится и что, наконец, я обращусь в
международный суд в Гааге, каковой и отменит их шизодебильное решение…
Одним словом, я был взбешён
до глупости. И дело —
вот именно — не в двадцатке, которую я всегда гонораром мог перекрыть,
а бесила
вот эта их тупая уверенность-убеждённость, что они правы, что они имеют
право
судить, что они взялись без спросу в какой-то мере решать мою Судьбу и
определять мой статус.
Я выскочил из редакторского
кабинета — мне что-то
взвизгнул вслед Филькин, но я лишь шибче саданул дверью. На порыве,
нимало не
медля и даже не заглянув к Лене, я вихрем промчал два лестничных марша
вниз и
торкнулся в приёмную редактора областной партийной газеты. Где-то,
видимо, в
потаёной кладовочке мозга хранилась-лелеялась эта мысль: в патовой
ситуации
попроситься в «Барановскую правду». Расчёт был на парадокс: так
в эту газету ещё никто не приходил, и, может, неожиданность,
нестандартность
ситуации сыграет свою роль. Тем более, я уже в этой местной «Правде»
опубликовал три-четыре обширных корреспонденции и два стихотворения.
Секретарша меня остановила:
редактор занят. Делать
нечего, я вышел обратно в коридор, сожалея, что запал мой может
утихомириться-угаснуть. Рядом с дверью редакторского кабинета на стене
висел
громаднейший стенд «Лучшие материалы». Он был густо, сплошь улеплен
вырезками,
полосами и даже целыми номерами «Барановской правды». Я, чтобы не
торчать
просто так в коридоре истуканом, принялся машинально смотреть-читать.
Самым талантливым, судя по
всему, в этой газете
числился-считался журналист с гоголевской фамилией — Голопупенко,
который
подписывался странно: «обозреватель
“Барановской
правды”, бывший
собкор журнала “Картофель и овощи” по Крайнему
Северу».
Буквально каждый третий из вывешенных шедевров был его. Я вспомнил
курьёзный
случай, как ещё по осени раскрыл однажды на столе «Барановскую правду»,
и тут на
газету села муха, поползала, поползала по громадной статье Голопупенко
и вдруг
— брыкнулась кверху лапками и сдохла.
Вот и теперь я, пробежав
глазами пару абзацев
свежего творения бывшего картофельного собкора под названием «Учите
жизнь по словарям!», прямо-таки явственно услышал старческое
шамканье.
Да-а, уж если этот дряхлый гриб со своей скукомотиной у них котируется,
то уж я
как-нибудь справлюсь.
В это время секретарша
выпорхнула из дверей и
процокала куда-то вверх по лестнице. Я решил: а, была не была! Да и
обычно
секретарши врут про занятость своих боссов, оберегая их покой. Я вошёл
в
предбанник, потревожил одну дверь в редакторский кабинет, вторую,
шагнул
вовнутрь, хотел спросить: «Можно?», — и подавился. Все мои планы в
единый миг
рухнули. Я совсем забыл про Горелого, зама, а он-то как раз и пребывал
в
кабинете у редактора.
Этот человек с невзрачной
внешностью седого хорька
и фамилией, похожей на воровскую кличку, меня вдруг и люто невзлюбил.
А,
казалось бы, — с чего? Просто мне кто-то и как-то сказал: мол, Горелый
к твоей
Елене липнет — шуточки сальные, прикосновения-объятия невзначай при
встречах в
коридоре, приглашения на чай… Я искренне удивился:
— Он что, этот старпер,
надеется-рассчитывает любить
глазами, а
спускать носом?
Ему передали. Старикан
рассвирепел и теперь на нюх
меня терпеть не мог. А если учесть, что Горелый — подлинный
хозяин-вождь в
редакции, серый кардинал, редактор же только подписывает газету да
обжимается с
секретаршей, то… Кстати, я вспомнил опять-таки, — и материал мой
последний в
«Барановскую правду» на столе у зама без движения лежит, и подборка
стихов моих
здесь же застряла-упокоилась напрочь.
Узрев Горелого, я невольно
ойкнул, они с редактором
уставились на меня, я подался назад, прихлопнул двери и, сплюнув с
досады, побрёл
в свои родные и враждебные мне комсомольско-флажковские пенаты.
Чёр-р-рт, ну ни в чём нет
везения!
Однако ж истерический запал
мой начал притухать, да
к тому же меня перехватил на лестнице Саша Пушкин.
— Где же ты пропал? Мы с Осей
всё приготовили — ждём
тебя. Ну, что — строгач?
— В рядовые разжаловали, —
усмехнулся я. — Да ну
их!
Через минуту мы закрылись в
фотолаборатории у Юры —
она находилась на чужой территории, на 6-м этаже, далеко от
сатанинского
взгляда Перепелицыной и бесовских гляделок Филькина. И — устроили
заседание
малой редколлегии с полноправным участием «Рябины на коньяке» и
бутылочного
«Жигулёвского».
Правда, поначалу я было
замахал руками: мол, вы
что, ребята, я же только-только из больницы — врач строжайше запретил
употреблять. Ося, Саша и Юра тут же разбили в пух и прах мои аргументы:
во-первых, сказали они хором и вразнобой, врачи всем без разбора
запрещают
употреблять — за что им и деньги платят; а во-вторых, ты же подлечил
желудок,
так что теперь он выдержит безболезненно граммов 250-300…
Что ж — резонно!
Я
принял
первые 125 капель взбодрительной жидкости — сразу стало легче. Ах, и
прав был Коля, сын
покойного Алёши, воскликнув
ещё в прошлом веке,
вероятно, с большого бодуна:
Не водись-ка
на свете вина –
Тошен был бы мне свет.
И, кто знает – силён сатана! –
Натворил бы я бед…
А потом и Лена
потрудилась-поработала, провела свою
внутрисемейную агитацию и пропаганду: квартира, мол, квартира и ещё раз
квартира! Согнись, ужмись и терпи.
И я согнулся и ужался —
принялся опять агитировать
барановскую молодёжь, возжигать её сердца на великие коммунистические
свершения. Иногда удавалось написать что-нибудь и для души. Увлёкся я,
например, всерьёз критикой, припомнив практику в «Лит. России», взялся
читать и
рецензировать местных Пушкиных да Гончаровых и попутно, следуя методе
неистового Виссариона, проталкивал в критических статьях свои заветные
думы-мысли о текущей серой действительности. Продолжал я пописывать от
случая к
случаю — по вдохновению — и стихи, складывая их в стол, всё ещё надеясь
издать
когда-нибудь собственную книжицу.
Между тем, Судьба решила
погладить меня по голове,
приласкать. Шестерёнки неведомые в механизме жизни
крутились-раскручивались,
сцеплялись-расцеплялись, и в результате на мой билет выпал крупный
выигрыш.
Дело в том, что Осип Запоздавников вдруг, уже по весне,
затосковал-замаялся и сорвался
на выходные в Воронеж, да, видно, вкусив там хмельного любовного
счастья со
своей Дарьей с перебором, он позабыл про всё и объявился в Баранове
лишь
посреди недели. Беспощадный Филькин добился своего: Осю из редакции
областной
молодёжки турнули, правда — по собственному. Он вынужденно перебрался
на 7-й
этаж Дома печати, в газету Барановского района «Вперёд к коммунизму».
А вскоре Саша Кабанов, уйдя в
отпуск, сам отыскал
себе в сосновской районке место замредактора с трёхкомнатной квартирой,
так что
уволился из опостылевшего «Флажка» в один момент. И — надо же такому
случиться!
— чуть не на следующий день редакции «Комсомольского вымпела» в кои
веки
подбрасывают наконец шикарную однокомнатную квартиру в самом центре
города. И
как ни кривился, ни дёргался Филькин, а профком редакции
просто-напросто
вынужден был подарить-отдать квартиру корреспондентской чете
Неустроевых.
Вот так нежданно и
случилось-произошло это самое
грандиозное событие в жизни почти каждого советского человека из
простых —
новоселье. И ордер я получил аккурат в день своего рождения — 13 апреля.
Признаться, я надолго
примирился с
действительностью, перестал взбрыкивать и даже пить почти совсем
позабыл: так,
по чрезвычайному лишь случаю или в командировке клюкал по
рюмашке-другой и —
опять с головою в дела-заботы. В редакции — снова возглавил
соцсоревнование,
дома неустанно стучал молотком, шаркал пилой, шуршал малярной кистью.
Да и то!
Квартира, как это и водится,
оказалась готовой лишь
наружно, внутри же подлежала достройке-переделке чуть ли не наполовину.
Пришлось переклеивать обои, белить потолки, закрывать щелястые полы
листами ДВП
и красить, подгонять двери, стеклить лоджию, менять батареи отопления и
смесители, встраивать шкафы, мастерить антресоли… С моими полутора
руками эти
столярно-строительные дела продвигались медленно и тяжело, но
продвигались.
Правда, мебель я сооружать-творить не наловчился, так что пришлось в
долги
залазить. Но и тёща опять подмогла: выделила сумму на мягкий гарнитур,
чтоб не
на полу нам с Леной в первые дни любовью заниматься.
А любовь, действительно,
посетила наше новое
жилище, как бы возвернулась к нам. Лена поправилась, пришла в себя
после
варварской операции, мы как-то соскучились друг по другу, с новым пылом
принялись обниматься и целоваться. Да-а-а, эти несколько безоблачных
месяцев,
заполненных хорошими вкусными заботами и лаской, стали как бы
передышкой перед
новыми встрясками и обвалами.
Короткой передышкой.
3
А времена наступили непростые.
Как раз только-только начало
подзабываться
андроповское закручивание гаек, как нахлынули вскоре горбачёвские
встряски-перемены, вылупился на свет и шизоидный, придуманный, говорят,
Лигачёвым, антиалкогольный указ.
Самым ходовым жанром в
газетах вновь, как и при
Андропове, стали рейды. Журналисты в компании с ментами и дружинниками
рыскали
по магазинам винно-водочным, пивнушкам и кафе — вылавливали рядовых
бедолаг в
рабочих спецовках, вздумавших посреди дня опохмеляться. Вытрезвители
ударными
темпами перевыполняли план. Спиртное начали продавать только с 14 до
17:00 и
только по две бутылки на горло. Появились первые невероятно бесконечные
и
скотские очереди за водкой. Зато стали исчезать и вскоре исчезли вовсе
из
универмагов и хозмагазинов одеколоны, зубные эликсиры,
стеклоочистительные
жидкости, политуры и клей.
В кабаках клиентам выдавали
веселящего напитка лишь
по сто граммов и — гуляй, Вася! Хочешь добавить — унижайся, выпрашивай,
переплачивай да потом пей-выхлёбывай дополнительную порцию чуть ли не
тайком, в
спешке. Где-то на югах рубили по-казачьи сплеча ни в чём не повинную
лозу, а в
среднерусских чернозёмных палестинах, в Сибири, да и по всей необъятной
и многострадальной
стране самыми дефицитными продуктами стали дрожжи и сахар — незаменимые
компоненты в процессе производства хмельной влаги. Бедный простой
российский
люд десятками и сотнями травился, укорачивал век свой и угроблял нервы
в винных
очередях, платил дань вытрезвителям и спекулянтам.
Появились и
невиданно-кощунственные на Руси сухие свадьбы
и безалкогольные поминки. Помню, хоронили как раз
в то время корреспондента ТАСС по Черноземью, жившего в Баранове. И
какая же
дикая неловкость клубилась за поминальным столом, как томились сами
обкомовцы,
представляющие официальную власть, прихлёбывая с кислыми угрюмыми
мордами
густой кисель, однако ж на робкие предложения-просьбы вдовы выставить
на стол
хотя бы одну ритуальную бутылочку, делали лица ещё каменнее и
дебильнее, твёрдо
отрезали
— «Нет!». И только когда служители партии, эти фарисеи
и
книжники, покинули квартиру покойного, измаяв всех,
традиционное
утешительное зелено вино на поминальном столе появилось.
И сколько же за эти антивинные
годы народу мелкого и робкого пострадало безвинно
—
страсть! Правда, попадались в перестроечные сети наряду с малявками и
пескарнёй
иной раз и караси, лещи и даже окуни. Так, Филькин с трепетом и
придыханием
повествовал на летучке, как его знакомый редактор — то ли пензенской,
то ли
липецкой молодёжки — провожал друга-гостя на вокзал, а перед этим,
естественно,
дома посидели. Так
вот, они слишком громко на
перроне
взялись разговаривать-прощаться, проходивший мимо милицейский патруль
принюхался и — finita la commedia. Оба
загремели в
вытрезвитель: у гостя билет на поезд пропал, телега на службу поехала,
а
редактор гостеприимный из своего редакторского кресла — вверх
тормашками.
Резюме: если ты даже и
начальник-шишка, но выпил,
то не выходи из дому ни на шаг, или, по крайней мере, из машины — не
покидай
свои бастионы. Это Филькин такой урок-вывод сделал из нелепой истории с
незадачливым редактором.
И вот в эти глухие для
весёлых людей времена
нагрянул из своей сосновской глухомани в областную столицу Саша
Кабанов. Ну,
как не отметить, не подмочить встречу! А тут ещё Осип Запоздавников
спустился
со своего седьмого райкоммунистического
неба. Александр Пушкин привёз с собою огнетушитель портвейна «Агдам»,
так что
мы сразу взбодрились, а потом, уже к концу рабочего дня, отстояли свои
законные
два часа в безвинно-винной очередюге и загрузились водочкой.
Лена в этот вечер собиралась
к матери поехать, так
что заглянули-нагрянули ко мне. Ребята осмотрели фатеру, поцокали
языками,
примеривая, конечно, её на свою судьбу, но сожалеть не стали,
поздравили меня с
новосельем — хоть и поздновато трохи, но зато от души и усердно чокаясь.
Мы так
разболтались-рассиропились, что потеряли
счёт времени. Спохватились, когда третья бутылка «Русской»
пересохла-иссякла, а
на пороге объявилась Елена Григорьевна. Александр свой последний
автобус уже
проворонил и порешил ехать к родителям в Будённовск дизелем. Я
загоношился его
проводить: так не хотелось сразу из тёплого дружеского застолья
бухаться в
ледяную лужу семейной разборки. А ссора-разборка уже была обеспечена:
Елена моя
заделалась страстной сторонницей преступного горбачёвско-лигачёвского
указа,
боролась в доме за тотальный сухой закон.
И вот, не успели мы,
болезные, толком застегнуться
под августовским дождичком и приглушить изрядно смазанные голоса,
вопрошая друг
друга и наших ангелов-хранителей, где, мол, ещё бы разживиться
пузырьком, — как
взвизгнули тормоза и на переходе дорогу нам преградил мильтонский
железный
бобик. Мы и дрыгнуться не успели, как уже мчались на решётчатом такси
по
вечерним барановским улицам. Мы молчали, понимая, что вляпались гнусно.
И если
ещё год назад мы могли тряхнуть перед носами мусоров красными корочками
с
золотыми буковками — «ПРЕССА», да и разойтись тихо-мирно, ибо ничего
преступного и хулиганского не совершили, то теперь-то и корочки не
помогут, а
то и усугубят ситуацию. Тем паче, что я незадолго до того мимоходом
прошёлся-потоптался по барановской доблестной милиции в одной из статей.
Положение казалось
безвыходным.
И тут ситуацию перевернул
Ося. Он всю дорогу
думал-соображал напряжённо, чесал и дёргал свою бандитскую бороду. Оно
и
понятно: если его выпрут и из районки — придётся скатиться на самое
журналистское дно, искать место в какой-нибудь зачуханной заводской
многотиражке. И вот, когда милицейская канарейка тормознула, дверца
раскрылась,
и мы выбрались наружу под присмотром двух псов-сержантов, Ося,
нагнувшись как
бы обтрясти брючину, вдруг рванулся и саженными прыжками помчался прочь.
Предательский по отношению к
нам с Александром этот
стайерский демарш Осипа мог бы увенчаться успехом, ибо здоровяк мент,
рванувший
за ним, вмиг отстал напрочь, но в темноте Запоздавников не углядел
проволоку
вокруг газончика, цепанулся за неё штиблетой, пропахал грязно-мокрую
клумбу бородой
и тут же получил вдобавок от набежавшего сержанта увесистый пинок в
физиономию.
Вот этот-то
профессионально-ментовский пинок нас,
можно сказать, и спас.
Скорей всего, нас собрались,
уже всех троих, от
души и с аппетитом попинать потом в кутузке, но когда дежурный капитан
изучил
наши журналистские малиновые ксивы, а следом узрел наливающийся ярким
багрянцем
кровоподтёк под левым глазом корреспондента газеты «Вперёд к
коммунизму!», —
сердце милицейское дрогнуло, очко сжалось. Нас отпустили.
Но, как потом выяснилось,
Перепелицына получила
звяк телефонный от этом инциденте — капитанишка знал её лично. И опять
наступил
праздник на улице синьора
Помидора. На сей раз
он был
истерично беспощаден и добился наивысшей меры наказания, вернее — целой
грозди
наказаний: меня опять лишили звания старшего корреспондента, объявили
мне
строгий выговор с занесением в личное дело и перенесли мне отпуск на
зимний
период. Филькин в прокурорском экстазе даже взвизгнул было, что надо
выкинуть
пьяницу Неустроева и из почётной негласной очереди на вступление в ряды
КПСС,
но ему напомнили, как я громогласно заявил как-то, что в партию
вступать не
намерен. Филькин подавился…
Время потекло дальше. Сжав
поплотнее зубы, я
продолжал работать во «Флажке», чего-то выжидая.
А вскоре в городке Вавиловске
случилась трагическая
история. В субботу на танцверанде пьяные озверевшие хулиганы напали на
милиционера, тот вынужденно, защищаясь, стрелял: ранил одного и наповал
убил
другого из нападавших. После чего бандитская и пьяная толпа с
танцплощадки
проследовала через город и осадила здание городской милиции, повыбивала
стёкла,
перевернула две спецмашины, избила нескольких стражей порядка и
пыталась прорваться
внутрь — к оружейной комнате. Только подоспевшие воины гарнизона
утихомирили
распоясавшихся хулиганов…
Таковы были официальные
сообщения. Происшествие из
ряда вон и замолчать его никак не удавалось. Послали в командировку
меня.
Когда я через три дня выдал
материал под названием «Танцы с трагическим финалом»,
сначала у Волчкова, потом у
Филькина, а затем и у Перепелицыной глаза на лоб полезли. Да и то!
Оказывается,
это сам мент спровоцировал столкновение. Он и раньше из служебного
рвения и
собственного удовольствия избивал своих юных земляков, а одного даже и
покалечил, что сошло ему с рук. В тот вечер он тоже привязался к парню
ни с
того ни с сего. Вернее — и с того, и с сего: тот парнишка, что
называется,
увёл-отбил у наглого мусора девчонку. За это и получил прилюдно удар в
лицо, а
когда отмахнулся, тут же и — пулю в живот…
Девица Перепелицына помчала
статью в обком
комсомола. Там руками замахали, ногами задрыгали: да вы чего —
чеканулись, что
ли? Такое публиковать?! Однако ж именно в сей момент в обкомовских
апартаментах
нарисовался скромный молодой человек и представился спецкором
«Комсомольской
правды»: что тут у вас в Вавиловске произошло-случилось?..
Материал мой пришлось срочно
тискать, дабы упредить
центральную газету, но когда увидал я его перед выходом номера уже в
полосе, в
гранках, я встал на дыбы: назывался он теперь шизоидно «К
чему
приводит пьянство» и был истерзан, изрезан и кастрирован
так,
что
получалось-выходило, будто не столько мент поганый виноват, сколько
убитый им
двадцатилетний парень, только что вернувшийся из Афгана…
Я ворвался в кабинет к
Помидору (редакторши-девицы
не было) и заорал:
— Я снимаю свой материал к
чёртовой матери!
Филькин перетрухнул,
забрызгал слюной.
— Как это снимаете-с? Права
не имеете-с!
— Да вот уж как раз и имею, и
вы это знаете. Я
категорически не согласен с такой идиотской правкой и статью снимаю!
Это уже не
материал, а какая-то прямо филькина грамота получилась!
Я вышел, не дожидаясь
Филькиной реакции на мой
зло-весёлый каламбур. Но, конечно, вскоре приехала Перепелицына, но,
само
собой, подключилась Лена, но, разумеется, мудро посоветовал Волчков с
дерьмом
не связываться…
Короче, статья моя обрезанная
вышла, правда, под прежним моим названием и под демонстративным
псевдонимом — В.
Компромиссов.
Вся наша жизнь, увы, —
сплошной компромисс!
4
В редакции стало мне совсем
невмоготу.
Я впал в какую-то полудрёму,
опять принялся активно
поддерживать нервную систему порцией-другой водчонки — знакомая
буфетчица в
ресторане «Студенец» по блату выдавала мне ещё пару стограммовников
сверх
указанной нормы.
Дома атмосфера тоже
становилась всё осеннее,
дождливее, промозглее. Бывало, мы с Леной не разговаривали по неделе,
разругавшись
в пух и прах из-за невиннейшего пустяка. Порою, в отчаянии, я от
чистого сердца
восклицал: да будь проклят тот день, когда я придумал-решил ехать в
этот город
Баранов! В этот замшелый удушливый город баранов и козлов!
Когда-то Вовочке Ульянову,
если верить биографам,
прочитавшему «Палату № 6» Чехова, стало душно в комнате, он вышел
на
свежий воздух и подумал-де: вся Россия — это палата № 6. Эх, если
бы этот
Вовочка, выросший в косоглазого,
картавого, лысого
сифилитика
Ленина, по убийственному определению Бунина, пожил в Баранове
уже в наши
времена, он понял бы, подлец, в какую глухую вонючую и удушливую палату
№ 6
превратил он и его соратники-подельники всю великую Россию!..
Впрочем, не буду
прикидываться и утверждать, будто
такие возвышенные мысли-рассуждения распирали мою похмельную тугую
голову в то
время. Чаще, само собой, я думал обыденнее, приземлённее, эгоистичнее:
эх, да
как бы я сейчас в Севастополе том же жил-поживал!..
Но чем всё же прекрасна наша
нелепая жизнь на этой
несуразной земле — так это сменой дождливых дней на солнечные. Я ещё
весь куксюсь,
фонтанирую злобой и обидой, терзаюсь душевной черезкрайной болью, а
краешек
небосклона моей Судьбы уже прояснел, уже сверкнул-заблистал там лучик
нежданной
радости.
Мне вдруг позвонили из
«Литературной России», куда
я уже и из Баранова посылал раза три-четыре статьи и рецензии — их
охотно
печатали. Так и так, не хочешь ли, Вадим, поехать на Всероссийский
семинар
молодых критиков в Прибалтику?
Я? Я — не
хочу?! Ребята,
голубчики, родимые вы мои! Да я — вожделею, я до судорог, до истерики
жажду
стать участником семинара молодых критиков в Юрмале!
Мигом собрав в папку все
вырезки с моими
подражаниями Белинскому, Писареву и Льву Аннинскому, я вложил туда же
дипломный
университетский труд и отправил всё это на конкурс. И принялся жить
ожиданием.
Семинар открывался в конце октября, время шло и уже заканчивалось, а
весточка
из Москвы всё задерживалась.
Наконец, я не выдержал и сам
позвонил в «Лит.
Россию».
— Как? — удивились там. — Да
тебе давно вызов
послан на областную писательскую организацию…
Я опрометью бросился на 6-й
этаж Дома печати, к
вождю и командиру местной литературы поэту Бучину. Он сидел на месте
при всех
своих орденах и медалях, к коим страсть питал не слабже покойного
Леонида
Ильича.
— Сидор Матвеевич! — возопил
я, так, мол, и так…
Седовласый комсомольский
поэт, живой барановский
классик, зазвякал медальками, заёрзал на своём парнасском троне, уводя
взгляд в
сторону: дескать, не было никакой бумаги…
Но я пошёл на него в
психическую словесно-штыковую
атаку, и ветеран войны и литературы вынужден был сдаться-признаться:
да, вызов
пришёл, но руководство «Комсомольского вымпела» (где, к слову, и
публиковались
в основном агитстихи Сидора Бучина) против, возражает, так что…
В тот же день я накатал
размашисто заявление по
собственному, вытребовал со скандалом у Лены из семейной кассы денег на
поездку, собрался впопыхах и рванул на вокзал. На душе было свежо и
радостно.
Словно я выскочил из душного вонючего погреба и вдохнул полной грудью
свежего и
таинственного ветра перемен…
Даже и посейчас при
воспоминании о том семинаре я
согреваюсь теплом радости и благодарности. Во-первых, само место —
Дубулты,
один из районов чудесной даже поздней осенью Юрмалы, Дом творчества
писателей
имени Яниса Райниса, возвышающийся прямо на берегу Рижского залива с
его необозримо-плоской
водной гладью, неумолчными чайками и песчано-пляжной бесконечной
перспективой,
где есть надежда отыскать-найти после прилива даровой самородок янтаря.
Во-вторых, — две недели беззаботной жизни в курортно-сервисных
условиях:
двухкомнатный номер на двоих, бесплатная кормёжка — на убой. И
в-третьих, и в
самых главных, — атмосфера семинара: упоительные
разговоры-обсуждения-беседы-споры о литературе, о литературе и ещё раз
о
литературе — прозе, поэзии, критике, драматургии…
Я попал в семинарий
известного критика А. Ланщикова.
И каково же было моё воспарение над серой грешной землёй, когда
накануне
обсуждения моих критических опусов Анатолий Петрович вдруг вошёл
нежданно в наш
номер, где мы с Володей Пирожниковым из Перми, моим
соседом-сотоварищем, приканчивали
добытую с большим трудом бутылку, и предложил мне прогуляться перед
сном по
пляжу. Обыкновенно он совершал эти ежевечерние променады в окружении
московских
мальчиков-критиков, которые играли в новых славянофилов и
числили-почитали
Анатолия Петровича своим учителем, наставником и духовным отцом. Я со
своей
провинциальной застенчивостью и угловатостью к группе этих снобствующих
юных
дарований не пристал, впрочем, как, конечно, и к другой половине
семинара,
объединившей новоявленных западников-либералов, ещё более высоколобых и
заснобистых, в основном — детей Авраамовых.
Тогда как раз набирала накал,
разгоралась в
столичной литературе нашей борьба между двумя лагерями-группировками,
которая
привела в конце концов к расколу Союза писателей, к грязной и шумной
принародной драчке. Ещё только-только объявился пресловутый «Апрель»,
ещё
только-только слышался шум-гул накатывающегося литературно-журнального
бума,
ещё не были опубликованы и только плодили слухи вокруг себя «Дети
Арбата»
Рыбакова и «Белые одежды» Дудинцева, ещё тиражи солидных журналов имели
вполне солидные
малые тиражи, но уже вот-вот
должны были начать гонку
за массовым читателем, ещё жив был и даже вовсе никому не известен
загадочный,
откуда-то потом выскочивший бедолага Осташвили, ещё не жгли чучело
Евтушенко перед
Домом Ростовых и ещё не было помину о возвращении из-за бугра Лимонова,
Аксёнова, Войновича, не говоря уже о Солженицыне…
Одним словом, тогда всё это
грандиозно-шумно-скандально-увлекательное шоу в нашей литературе только
начиналось.
И вот в тот сырой, но тёплый
дубултовский вечер,
когда мы шли с влиятельным критиком Анатолием Петровичем Ланщиковым
вдоль
кромки прибоя, он начал расспрашивать меня о житье-бытье, о моих
литературных
пристрастиях и вкусах, о планах и мечтах. Он признался, что мои
скромные плоды
критического вдохновения его удивили и приятно поразили, и особенно —
серьёзное
литературоведческое исследование о поэзии Рубцова и Есенина. Так что,
независимо
от результатов обсуждения завтрашнего, — а они, он уверен, будут
положительны,
— статью «Общность
интонации в поэзии Сергея Есенина
и Николая
Рубцова» он забирает с собой и попробует опубликовать в
каком-нибудь
сборнике.
Больше того, когда на
следующий день меня
действительно больше хвалили, чем поливали критикой (я как бы не
наступал на
хвост ни правым, ни левым), Анатолий Петрович высказал замечание,
заставившее
меня вздрогнуть.
— Мне кажется, — подытожил он
обсуждение, — и я не
удивлюсь, если через несколько лет мы услышим о прозаике или даже поэте
Вадиме
Неустроеве. Чувствуется это в его стиле, манере письма, интонации…
Я, конечно же, в тот вечер и
признался ему в своём
поэтическом помешательстве, показал публикации и рукописи — их я,
разумеется,
совершенно случайно, впопыхах прихватил зачем-то на семинар критиков. И
я совершенно
ошеломел, когда через час-полтора услышал-узнал вердикт
А. П. Ланщикова:
— Мне ваши стихи понравились.
Я сейчас готовлю как
составитель шестой номер «Москвы» на следующий год, где будут только
молодые.
Вы не против, если я включу вашу подборку в этот номер журнала?..
В Баранов я летел на мощных
крыльях. По страшенной
поднебесной выси. Образно, конечно, говоря. На самом же деле я почти
сутки
трясся на жёсткой полке поезда «Рига — Воронеж», не замечая грязи,
холода,
пьяного гама в вагоне и моросливого дождя пополам со снегом за мутным
стеклом.
Неужели я — поэт?.. Мамочка
моя!..
Я фантазировал о журналах, о
книгах, о поэтических
вечерах, об интервью и автографах…
Я грезил о славе.
5
С вокзала я бежал домой
вприпрыжку.
Я торопился застать родимую
жену ещё дома — меня
распирало.
— Лена! Лена! — завопил я с
порога, лишь только
она, уже одетая и готовая к выходу, мне отворила. — Мои стихи взяли в
журнал
«Москва»!
— Господи, как мне
осточертели твои стихи! —
истерично взвизгнула она и топнула ногой. — Ты лучше немедленно давай в
редакцию. Безработным хочешь, придурок, остаться?
Я оглушённо смотрел на неё,
привалившись к двери
спиной. Я всё ещё не понимал её тона, хотя, когда дважды звонил домой
из
Юрмалы, голос её меня корябал. Но в Дубултах мне было не до её тона и
голоса.
Когда Елена ушла, а я отмылся
в ванне и принялся
сооружать яичницу на завтрак, я вдруг обнаружил за мусорным ведром в
шкафу под
раковиной пару опорожненных бутылей из-под шампанского и одну из-под
водки.
Дальше — больше: в мусорном ведре валялся сверху сигаретный окурок, а
мы с
Леной давно уже не курили. Я полез в ведро поглубже, развернул один,
второй
газетный свёрток с мусором — везде окурки. И не от «Космоса» тёщиного,
а от вонючей
дешёвой «Астры».
Я шустранул в комнату,
вытащил из недр
диван-кровати простынь и одеяло — изучил-осмотрел досконально. Вроде бы
ничего
подозрительного… Хотя, стоп — бельё-то совсем свежее. Я кинулся в
ванную,
сунулся в стиральную машину — пусто… Ах, да! Вон же свежепостиранное
бельё на
лоджии висит. Уже заправив обратно постельные причиндалы, я начал
поправлять
узорчатую накидку-попону на спинке дивана, заглянул за него и опупел:
на полу
валялась ополовиненная упаковка импортных презервативов «Интим».
Вот тебе, Вадим Николаевич, и
стихи! Вот тебе,
родимый, и поэзия! Тэк-с, тэк-с…
В тяжких раздумьях отправился
я в Дом печати. Лены
там не было: она на машине с румяным молодчиком Эдиком укатила за
материалом.
Я, взвинченный и встрёпанный, поплёлся пока к Перепелицыной.
Как я и предполагал, никто
увольнять меня не собирался.
Мне даже зарплатишка за эти две недели шла-накручивалась. Я сидел на
диванчике
перед редакторским столом, смотрел угрюмо на перепелицынские острые
коленки,
обтянутые серой юбкой, и молчал. Девица меня мягко журила за
вспыльчивость,
ершистость и чрезмерное самомнение.
— Мы, конечно, Вадим
Николаевич, могли бы поломать
вам судьбу — уволить вас. И даже не по собственному, а с более жёсткой
формулировкой. Кстати, кое-кто
на этом
настаивал. Но мы
же не бесчувственные и бессердечные люди…
Тут как раз, прерывая
занудливый лепет
Перепелицыной, вполз-просочился в кабинет этот краснорожий кое-кто.
Завоняло. Я решил заканчивать ненужный спектакль. Только-только Помидор
начал
гундосить: мол, ага, вот он, голубчик-с! — я хлопнул решённо по колену
ладонью,
встал.
— В общем так, Василиса
Валерьевна, заявление,
надеюсь, мне не придётся переписывать. Две недели, положенные по
закону, как
раз миновали… Смогу я уже сегодня получить расчёт?
— Как, Вадим Николаевич? Что
вы! Так не бывает! Так не уходят из редакции
областной газеты! — девица
Перепелицына действительно впала в растерянность. — Мы вам квартиру
дали…
Правда, Федосей Моисеевич?
Она уже залепетала Бог знает
что. Мне даже её жалко
стало. В сущности, ведь баба-то неплохая: затянувшееся девство её
мучает и
сушит — вот беда. И Филькин этот, Богом обиженный… Э-эх, хотел я им,
этой сладкой парочке,
напоследок много чего
выкрикнуть, но — зачем?
Пускай живут, как хотят. Главное, мне с ними — ну совсем не по пути.
Не-е-ет, моя дорога уже
вымечтана грёзами на
вагонной верхней полке, продумана до самой до заперспективной дали.
Устроюсь
пока сторожем или дворником — вариант в российско-советской литературе
испытан
не единожды. Главное, чтобы за тунеядца не прослыть, не обострить
отношений с чудесной,
милой и доброй нашей тоталитарной советской властью. Буду рубликов
80-90
наметать метлой или настораживать с двустволкой, потеряю-выдержу годок,
а там…
А там, после премьеры-то
стихотворной в столичном
толстом журнале, да после дебюта статейного в солидном сборнике!.. Эх,
да я ж
как теперь за стол засяду! Это до сих пор всё вдохновение на дурацкие флажковские
статейки-информашки распылялось, и рука
от зряшной
писанины напрасно уставала… А мыслей-то, мыслей в голове, планов и
намёток!..
Да у меня же и готового сколько уже есть: две поэмы, стихов три
тетради… А ещё:
в «ЖЗЛ» ведь до сих пор ни биографии Есенина, ни жизнеописания Рубцова
нет… Да
ведь — перспективища какая!..
Главное, чтобы Лена сейчас
меня поддержала… Лена?..
Лена!
Расчёт я в этот день не
получил, поэтому
призанял-перехватил пятерик у писателя Алевтинина: деньги обязательно
нужны
были — позарез. На выходе из Дома печати я столкнулся в дверях с Эдиком.
— Где Лена? — спросил я,
сунув ему краба.
— У дома высадил, — ответил
он, пожимая вяло мою
руку и почему-то уводя глазки в сторону.
— Закурить есть? — вдруг,
нежданно для себя самого,
задержался я на пороге.
— Ты ж вроде бросил? —
осклабился Эдик, но полез в
нагрудный карман кожана, вынул мятую пачку «Астры».
Я взял одну сигаретину,
размял, сосредоточенно
понюхал и резким движением засунул её жизнерадостному парню обратно в
разверстый кармашек.
— Кури-ка ты сам такую дрянь!
Только, когда куришь,
чинарики-то не разбрасывай где попало — пожар может случиться…
Я протяжно глянул в его
сальные усмешливые зенки и,
прикусив губу, зашагал домой. Сердце бил колотун. Я торкнулся в
«Студенец» и
принял у стойки триста граммов успокоительной горькой валерьянки.
Ну, вот — теперь можно и поговорить с разъединственной на всём белом
свете
женой.
С ненаглядной моей жёнушкой.
За что я её, Лену-покойницу,
особенно взрывно
ненавидел порой, да простит мне Господь, так это за её нежелание врать
до
конца. Поначалу она досадливо принялась было накручивать про каких-то
бывших
одноклассниц, нагрянувших в гости с шампанским…
— И что, эти твои школьные
подружки дешёвую «Астру»
смолят?
— Да какая «Астра»! Ах —
эта?.. Это уже в другой
раз — Танька… Ты же её знаешь — с радио. Припёрлась с дружком,
попросилась на
вечер — я им и оставила квартиру, сама у матери ночевала…
Я хотел, я желал поверить,
хотя и кривил лицо в
злой и ядовитой усмешке, но она вдруг опомнилась.
— А, впрочем, чего это я?..
Никаких Таней-Маней не
было, конечно, так что отстань от меня с этими Танями-Манями!
— Да не нужны мне вовсе твои
Тани-Мани! — взревел
я, схватив её жёстко за плечо. — С кем. Ты. Сука. Здесь. Без меня.
Тра-ха-лась?!
Она совершенно не испугалась.
Она брезгливо
передёрнула плечами, скидывая мою руку, надменно, свысока на меня
глянула. И
как ей, с её полутора метрами, удавалось?..
Впрочем, стоит ли
размазывать-расписывать тот
безобразный, тот бесконечно-нескончаемый скандальный вечер. Главное, я
всё
услышал, я всё узнал: да, изменила! Да, с Эдиком! Да, он мужчина, а ты
— нет!
Да, любовь растаяла, как дым! Да и вообще: пошёл ты к чёртовой матери
со своими
стихами, мечтаниями и претензиями — гений зачуханный! Пушкин
задрипанный! Алкаш
позорный!..
У меня страшно болели голова
и левая рука. У меня
всегда во время бурных и особо нервных семейных ссор почему-то начинало
ломить
и жечь увечную руку.
Я не сдержался. Я коротко
взмахнул правой боевой
дланью и влепил
супружнице увесистую оплеуху. Она
улетела на диван, заткнулась, закрыла лицо ладонями. Потом молча
встала, прошла
к шкафу, принялась переодеваться. Затем обошла меня, так и стоящего
столбом
посреди комнаты, в прихожей обулась, накинула пальто, надела шапку,
взяла сумку
и вышла из квартиры вон. Было начало двенадцатого. Я щёлкнул за ней
запорами,
перерыл все шкафы и столы, отыскал на обувной полке в её зимнем сапоге
заначенную бутылку водки и взялся её жадно выхлёбывать.
Опьянел я, не закусывая,
быстро, тяжело, вязко. Сил
хватило лишь доплестись до дивана, не раздеваясь, рухнуть навзничь и
поплыть-закачаться по волнам угарного пьяного сна. И сам я уже не
сознавал — во
сне ли, наяву ли я плачу, размазывая кулаком горючие детские слёзы по
воспалённому опухшему лицу…
Инквизиторский настойчивый
дверной звонок
сдёрнул-таки меня утром с дивана. Я глянул на часы — половина девятого.
Что ж,
этого и следовало ожидать… Странно, но я не обрадовался, хотя
накануне-то слёзы
неизбывные да горючие точились как раз при мысли, что она ушла и — ушла
навеки…
Пока шёл к двери, меня чуть
не вывернуло. Протез я
так и не отстегнул — рука занемела, ныла. Я даже в глазок не заглянул,
да и что
бы я там углядел со своей близорукостью и с такого крепкого бодуна.
Открыл. На
пороге — Ефросиния Иннокентьевна.
Надо сказать, с тёщей мы в
последнее время жили всё
лучше и лучше, сближались душами. Кстати, в отличие от дочерей, она
очень
любила поэзию, и не только Байрона и Шелли, но и русскую, особенно —
Баратынского, Фета, Есенина, Блока… Так что она весьма уважительно
относилась к
моим парнасским опытам и поползновениям. Когда при тёще возникали у нас
с Леной
размолвки, мать её брала, как правило, мою сторону, одёргивала шибко
умную
младшую свою дщерь.
Я отступил, распахивая дверь,
Ефросиния
Иннокентьевна вошла, критическим взором меня оценила.
— Хорош! Настоящий
представитель богемы, баловень
судьбы. Ну, что скажешь, зятёк дорогой?
— Здравствуйте, — пробурчал
я. — Проходите, будьте
как дома.
— Ого, чувство юмора на
месте, значит, не всё ещё
потеряно. Ол райт! Вот что, Вадим, — она посерьёзнела, сменила тон, —
иди-ка
умойся, зубы почисти да выпей литр-полтора воды холодной, а я пока
покурю.
Потом и поговорим.
Через десять минут Ефросиния
Иннокентьевна обрисовала
мне свой план-предложение: у них в институте на кафедре литературы
требуется
ассистент. Оклад, правда, мизерный — меньше сотни, но зато и работы —
чуть,
времени свободного уйма, так что будет возможность и стихи писать, и
над
диссертацией посидеть-подумать. А там — кандидат, доцент, нормальная
зарплата…
— А Лена? — спросил я.
— Что Лена?
— Она мне изменила.
— А при чём тут
диссертация?.. Вот что, Вадим,
будь, наконец, мужиком. Если она кому-то от злости и с досады на тебя
п…у
подставила, то это вовсе не значит, что изменила. Изменяют душой, а не
гениталиями — запомни, милый мой. А у Ленки ближе тебя человека нет —
ты уж
мне-то, матери, поверь. Так что перестань хандрить, перестань пить и в
понедельник пойдём с тобой на кафедру. Я сегодня там поговорю, почву
унавожу… А
Ленка не сегодня, так завтра прибежит — со мной ей не ужиться. Так что
всё,
зятёк, будет — ол райт, о’кэй и вэри гуд!
Мне очень хотелось в это
верить.
6
И тёща, мудрая женщина, как в
светлу воду глядела.
С этого времени начался,
может быть, самый спокойный
и, главное, — плодообильный период моей Судьбы.
Мы всегда боимся резких
перемен в нашей жизни. К
тому же, я вырос в учительской семье и, глядя на муки мученические
матушки-учителки, да и сам в школьные годы попортив преподавателям
кровушки
изрядно, я всегда с содроганием отвергал для себя возможность
педкарьеры. Уже
учась в университете, я, с жалостью наблюдая унизительные лекторские
мучения
профессоров и доцентов, всегда с удивлением думал: ну каких же денег
стоят
такие унижения?
Были-встречались, правда,
преподаватели, на лекции
которых собирался весь курс, слушали их в тишине и провожали с кафедры
аплодисментами. Но таких талантливых педагогов, увы, на пальцах можно
было
пересчитать одной моей правой руки. А казалось бы — так просто: знать
свой предмет
и рассказывать о нём доходчиво, образно и увлечённо. Меня в своё время,
помню,
поразило, когда я узнал-вычитал о том, как Гоголь с позором провалился
на
поприще университетского преподавателя. Уж Гоголю-то, казалось бы, не
уметь
увлекательно рассказывать — да вот поди ж ты!..
Короче, трусил я ужасно. В
первую очередь — нового
начальства, с которым мог не сойтись характерами. Заведующую кафедрой,
профессоршу Венгерову, я и прежде встречал в местной писательской
организации,
куда уже захаживал на их собрания-посиделки. Она была членом Союза
писателей —
доктор филологических наук, критик и литературовед. Книги её выходили
даже в Москве,
и одну я видел, помню, в книжном магазине, уже здесь, в Баранове.
Называлась
она то ли «Социалистический
реализм рабочего Октября»,
то ли «Соцреализм как принцип историзма»
— что-то в этом духе. Так вот, мало того, что Галина Дементьевна
Венгерова
имела вид суровой резкой женщины с несколько мужскими ухватками и
безапелляционным профессорским тоном, но тревожили меня и вот эти её соцреалистические
интересы-устремления. Как
известно, разность,
а то и противоположность взглядов на тот или иной предмет с
начальством,
полемика с ним до добра никогда не доведут…
Я заранее и мандражировал.
Но ещё более смущало меня
другое. Мне приходилось
по газетным делам бывать и ранее в стенах пединститута. Наш журфак, как
уже
упоминалось, весьма мало походил на пансион благородных девиц, но от
педвуза я
такого не ожидал. Студентки одеты, размалёваны так, что невольно сразу
вспоминаешь-думаешь о СПИДе. А манеры… Я, уж разумеется, не ханжа, да и
Ленка
моя в студенточках курила, но ведь не так же похабно и напоказ. Ну,
хочется
тебе, дурёхе, курить, забивать-гноить никотином да смолами свои нежные
внутренности
и прежде времени сморщиваться — кури, травись на
здоровье.
Но какие ж куричьи мозги надо иметь, чтобы не понимать очевидного:
между
девушкой, элегантно курящей сигарету в кресле где-нибудь у камина, и
девицей,
чадящей в коридоре в кругу парней или прямо на ходу, на улице, —
разница
больше, чем между человеком и обезьяной. Я это и Лене в своё время
внушал:
курить она стала поскромнее, а потом, забеременев, и вовсе бросила.
В предварительной беседе с
Венгеровой мы
выяснили-обговорили: мне придётся вести практические занятия по русской
литературе XIX века, а
значит — на 2-м и 3-м курсах. Так что, как я опасливо и предполагал, в
аудитории на первом семинаре встретили меня уже вполне взрослые девицы,
именно
размалёванные, разодетые и, как мне почудилось, сплошь с блядскими
оценивающе-наглыми глазами. Среди них затесалось и три-четыре мужика,
которые,
однако, со своими очочками и пиджачками казались младшими братишками
своих сокурсниц-однокорытниц.
Венгерова меня представила и
тут же бросила на
произвол судьбы, ушла. Я, надутый словно индюк, сел за
преподавательский стол,
раскрыл журнал группы, принялся скользить взглядом по столбику фамилий,
не
разбирая букв. Идиотский галстук притиснул кадык, раздражал — я
вырядился в
лучший свой костюм, в белую рубашку, постригся накануне и чувствовал
себя
дураком с намытой шеей. Я словно мучился с похмелья, хотя уже неделю в
рот не
брал ни капли.
И тут я, наконец, прибегнул к
лучшему средству
обретения равновесия: я разозлился, психанул. Да что я вам, в самом
деле,
мальчик-дрочун, что
ли, чтобы надо мной
хихикать! Я
грозно прокашлялся и поднял надменный взор.
— Итак, кто у нас староста?
Поднялась хрупкая смазливая
студенточка, в красном
свитерке, джинсовой юбочке, откинула томно тёмные кудри со лба и, как
мне
показалось, кокетливо на меня глянула.
— Я, Лариса Шульман.
— Вот что, Лариса, я ни
сегодня, ни в последующем
переклички устраивать не собираюсь, а вас попрошу как старосту самой
отмечать
прогульщиков в журнале. Причём, я не настаиваю на посещении своих
семинаров, у
нас — демократия. И если вы, — обвёл я взглядом аудиторию, —
предупредите
заранее меня или Ларису о том, что по какой-либо причине присутствовать
не
можете, — никакой пометки в журнале не появится. Единственное только:
кто будет
часто пропускать занятия, я с теми вынужден буду более обстоятельно
беседовать
на экзамене.
Я заметил, как некоторые
девицы скривились.
— Да-да, я не хочу выглядеть
занудой, милые
девушки, но я считаю: учитель-филолог обязан знать литературу и
особенно —
русскую. Обязан! Ну-с, я думаю, с предисловием мы покончили. А теперь
возьмите
по листочку бумаги, подумайте хорошенько и каждый напишите-составьте
список из
пяти книг, каковые вы бы взяли с собой на необитаемый остров.
Девчата-ребята оживились,
заулыбались, дескать —
игрушки-забавы начались. Но уже вскоре наморщили лбы, принялись грызть
свои
копеечные ручки, склонились над листками. Спустя минут десять я собрал
списочки, положил в дипломат.
— Это всё я посмотрю дома, не
торопясь, а пока
поговорим по текущей теме. Значит, насколько я знаю, вы сейчас
проходите «натуральную
школу»? Что ж… А кто мне ответит, откуда взялось это определение —
«натуральная
школа»? Кто его автор?
Лариса Шульман предположила с
места
полувопросительно:
— Белинский?
— Не совсем. Белинский только
подхватил,
перевернул-переиначил смысл термина в своих статьях, утвердил в русской
литературе. А первым обронил это словосочетание в своей «Северной
пчеле»
небезызвестный Фаддей Булгарин. К слову, один из интереснейших и
талантливейших
в своём роде писателей первой половины девятнадцатого века…
Я, входя во вкус, встал,
принялся ходить вдоль
доски от окна к двери.
— Ну, а кто из вас
скажет-объяснит мне, почему с
лёгкой руки Белинского и по выражению Достоевского принято считать, что
писатели «натуральной школы» вышли из «Шинели» Гоголя, а не из
«Станционного
смотрителя» Пушкина? Ведь пушкинская повесть появилась на двенадцать
лет ранее
и именно с неё начинается период критического реализма в русской
литературе,
рождается метод «натурального», то есть — безыскусственного, строго
правдивого
изображения действительности… Так — почему?
Студентики мои и вовсе
оживились, разгорелись,
взялись спорить и доказывать каждый своё. Я не вмешивался. Я снова
уселся на
преподавательский трон — расшатанный облезлый стул, и незаметно
переводил дух,
умиротворялся. Ну, слава Богу, вроде начало есть, поехали — и не так уж
страшен
чёрт, как его малюют…
И дело, действительно, пошло.
В других группах ребята
оказались тоже чудесными и
умными. Из всего курса, из почти ста человек, лишь несколько девиц были
настоящими лахудрами — тупыми и равнодушными к учёбе, литературе, да
три-четыре
дебильноватых паренька, попавших в институт случайно, портили общую
картину. С
остальными же мы уносились в блистательно-талантливейший XIX век, повторяли то, что уже известно
было им со школы и из институтских лекций, но больше стремились
покопаться в
малоизученных литературных фактах и событиях золотого века.
Например:
посмотрели как бы заново на того же Фаддея Венедиктовича Булгарина. Для
студентов он был всего лишь Видоком Фигляриным, врагом Пушкина и
стукачом III
отделения. И для них как бы откровением стало то, что Булгарин выпускал
первый
в России журнал по истории и географии «Северный архив», что он создал
совместно с Гречем и редактировал три десятка лет первую частную газету
с
политическим отделом «Северная пчела», что он сказал своё, новое,
слово в русской литературе, написав первый, как бы мы сейчас сказали,
остросюжетный криминальный роман «Иван Выжигин», имевший громадный
успех, что
он, почти одновременно с Загоскиным, стал и зачинателем русского
исторического
романа со своим «Дмитрием Самозванцем», что он первым напечатал отрывки
из
«Горе от ума» Грибоедова и первым поддержал рецензией «Героя нашего
времени»
Лермонтова… Ну и, наконец, именно Фаддею Булгарину принадлежат золотые
слова,
актуальнейшие как никогда и по сию пору, насчёт того, что гораздо
легче прослыть великим писателем в кругу друзей и родных, в кругах
журнальных
рецензентов, нежели в лавках хладнокровных книгопродавцев и в широкой
публике…
А как таинственна и интересна
история
несостоявшейся дуэли Тургенева с Гончаровым — что они не поделили?
Почему при
общности творческих взглядов и пути в литературе они так кардинально
поссорились?.. Или — феномен катковского «Русского вестника»… Как же:
«реакционный» журналишко, никакого сравнения с «Современником» и
«Отечественными записками»… А ведь в этом журнале впервые были
опубликованы
«Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина, «Отцы и дети» Тургенева, «Война
и мир» и
«Анна Каренина» Льва Толстого, «Преступление и наказание», «Идиот»,
«Бесы» и
«Братья Карамазовы» Достоевского, «Некуда» и «На ножах» Лескова… Одним
словом,
весьма классически читабельным был этот отсталый,
реакционный,
охранительный журнал…
Порой увлекались мы с
ребятами и вовсе детективными
литпоисками. Долго, например, выясняли-копались: присутствовал или нет
на
знаменитых Пушкинских торжествах 1880-го года в Москве молодой тогда
Антон
Павлович Чехов? Увы, подтверждений тому, что был, мы не нашли, зато
ход-содержание уникального литературного праздника, смысл его и
значение в ходе
поисков изучили полно и досконально, а заодно поговорили-порассуждали о
том,
почему Чехов всю жизнь неприязненно относился к творчеству
Достоевского, но
постоянно цитировал его и опосредованно с ним полемизировал в своих
повестях и
рассказах…
А вскоре выяснилось, что
многие из моих подопечных
пописывают стихи. Открылся-признался им и я. Создалось у нас нечто
вроде
поэтического кружка. И когда я всерьёз взялся за сбор материалов для
диссертации под условным названием «Жизнь и смерть
Николая
Рубцова», ребята принялись мне помогать, и особенно — Лариса
Шульман.
И тут случилось-грянуло
событие, которое
окончательно и, казалось, навсегда примирило меня с жизнью. Когда дела
у меня
на новой работе пошли, то и дома установился более-менее мир и покой.
Мы с
Леной начали как бы заново присматриваться-принюхиваться друг к другу,
притираться душами. Правда, чуть ершил обыденность поначалу финансовый
вопрос.
Всё ж в редакции нам незадолго до моего ухода повысили
жалование-подачку, так
что с гонорарием зашкаливало и за две сотни.
Однако ж я, чувствуя
необычайный прилив энергии и
вдохновения, принялся пописывать-строчить в «Барановскую правду» —
рецензии на
театральные и книжные премьеры, литературные портреты местных Шолоховых
и Маяковских,
репортажи-обзоры с картинных выставок. Я опасался, что любвеобильный
хорь
Горелый будет стопорить мои материалы, но тот странно ослабил своё
противодействие, оставшись, видимо, довольным, что я почти исчез из
Дома печати
и на соблазнительную Елену мою можно без опаски глазеть-сопливиться.
Так что с
полсотни в месяц я на гонорарах заколачивал.
А тут ещё писатели-классики
барановские снизошли
наконец, увидели во мне если не равного собрата по перу, то —
перспективного
участника литературного актива, да к тому ж почувствовали-ощутили
благодарность
за мои довольно благодушные печатные отзывы об их поэтических и
прозаических шедеврах.
Они чуть-чуть подпустили меня к своей кормушке, начали время от времени
приглашать-брать
с собою в писательские агитбригады. Поедешь куда-нибудь в колхоз или на
завод,
прочитаешь-продекламируешь перед работягами пару-тройку своих стихов —
сытный
праздничный обед и несколько полновесных рублей обеспечено.
Особенно запомнился мне один
из таких
литагитпоходов — на ликёроводочный завод. Как уж нашему вождю
писательскому
удалось напроситься в гости на столь уникально-райское предприятие —
Бог весть.
Стишки мы оттарабанили и — бегом в банкетный зал. Ах, до сих пор перед
глазами
эти шеренги, эти каре, эти колонны разноцветных и разнокалиберных
бутылок на
безразмерном столе! Нам без обиняков поставили условие: выпить на месте
хоть по
бочке, а с собой в качестве презента можно взять лишь пару бутылок
любой
жидкости. Только — две!..
Нет, моё перо не в силах
описать муки барановских
пиитов и эпиков, когда наступил момент ухода. Даже Буриданов осёл,
думаю,
терзаний таких не испытывал. В конце концов, когда качливые
писатели оказались на проходной, в карманах у каждого торчало по две
бутылки
«Золотого кольца»: только эта водка разливалась в ёмкости по 0,75 литра…
Одним словом,
жить-существовать было можно. И вот
тут Лена оглоушила известием: она — залетела.
Её после
той, кесарево-варварской, операции при выписке из больницы
предупредили: в
следующий раз ей придётся рожать — если придётся — опять через
кесарево. И
шансы — фифти-фифти: то есть, пятьдесят процентов, что всё обойдётся, и
пятьдесят, что умрёт она или ребёнок, а может быть, и оба вместе.
Тут поневоле задумаешься.
И — чёрт побери! Как всё это
неожиданно всегда
случается. Тогда, с первым ребёнком — аврал. И сейчас. Но тогда, надо
сказать,
вообще странно и удивительно вышло. Мы с Леной с самого первого раза и
в
дальнейшем даже и не думали опасаться-предохраняться, портить себе
удовольствие
всякими резинками да спиральками. Всё сходило, как говорится, с рук, а
потом —
раз и нате вам: результат вдруг проявился.
Теперь же, наоборот, помня
угрозы врачей, мы
тщательно оберегались, не искушали судьбу — Лена страшно боялась ещё
одной
операции. И вот, пожалуйста, все осторожности насмарку! И что самое
неприятное
— Лена тянула до последнего, сама старалась себя обманывать, молчала. И
дотянула: все сроки миновали-кончились. Оставалось надеяться только на
Господа
Бога, на Судьбу и немножечко на врачей…
В середине лета, 16-го июля,
на третьем году
перестройки, моя Елена Григорьевна Неустроева разрешилась, с помощью
хирургического скальпеля, от бремени девочкой весом почти три с
половиной кило
и ростом 51 сантиметр. В кого она такая крупная уродилась? Я был на
седьмом
небе от счастья и восторга. Спускался я на землю лишь для того, чтобы
поменять
пелёнки у дочурки или покормить её подогретой молочной смесью — у Лены
молоко
пропало на второй неделе. Я тетешкал-зацеловывал свою ненаглядную
малышку так,
что Лена из своей постели даже ревновала и сердилась. Она после
операции долго
и мучительно болела, отлёживалась, приходила в себя. Я спал на
раскладушке.
Когда мы купили и детскую кроватку, в комнате стало возможным ходить
лишь
крутыми зигзагами, постоянно на что-либо натыкаясь.
Но всё равно счастливее меня
папаши на всём белом
свете не было и никогда не бывало.
Дочь мы назвали — Иринкой.
7
В ночь на новый, 1989-й, год,
выгнав жену с
полуторагодовалой дочерью из дома, я прикрыл плотно дверь, но на замки
запирать
не стал. Взял лист бумаги и написал давно продуманное: «В
моей
смерти прошу винить всех!»
Подписываться я не стал —
глупо. Записку я положил
в комнате на столе и придавил бронзовым бюстиком Сергея Есенина. Затем
я
включил телевизор — был уже без пяти минут Новый год. Когда я
раскупоривал
бутыль шампанского, она выскользнула у меня из-под локтя увечной руки,
упала,
выпенила на ковёр большую часть праздничного вина. Я поднял, поглядел —
раздражаться не стал: я плавал в хроническом глубоком запое уже вторую
неделю,
так что хватит напоследок и бокала хмельной жидкости. А то бы не
отрубиться
прежде времени.
Я, под бой курантов, выцедил
вино, для чего-то
шарахнул фужер об стену. Он разлетелся в мелкие дребезги.
— Вот так! — удовлетворённо
подытожил я и вырубил
телеящик.
Потом разделся, заменил
цветастые семейные трусы на
свои любимые голубые плавки, пошёл в ванную, прикрыл дверь, но запирать
не
стал, погрузился в уже остывшую воду, подструил кипятка, полежал минут
пять,
напрягаясь думами о вечности, но в голове было угарно, тяжело, сопливо.
«Может,
кофе напоследок попить?», — мерцнуло несуразное в голове…
А чёр-р-рт!
Я схватил с раковины
отточенный до бритвенности
перочинник и, не мешкая, нервно полоснул по левому локтевому сгибу,
выгнув-выпятив его. Сперва я намеревался, как это и принято у
самоубийц,
вскрыть вены на запястье, но при взгляде на багровую кожу культи мне
стало
жалко именно эту часть многострадальной моей конечности, да и — вдруг
там
теперь напора крови нет?
Я смотрел-наблюдал, как под
прозрачно-голубой водой
из широкого разреза поднимается-колышется плоская извилистая лента, тут
же
расплываясь пышным и пока ещё прозрачным тёмным облачком, — резанул я
крепко. А
вдруг — мало? Как бы и на правой вскрыть?.. Но я, уже вялыми мозгами,
понимал —
это невозможно.
Зачем-то ополоснув
окровавленный нож, я отбросил
его в раковину, откинулся на край ванны и закрыл утомлённо глаза. Боли,
как я
боялся, не было. Просто там, в локтевом сгибе, чуть жгло-прижигало.
Вот и всё!.. Как,
оказывается, просто… Сейчас сам и
увижу-убедюсь — есть-таки Он или нет…
За тонкой
стеночкой-перегородочкой смачно и
надрывно рыгал перепивший сосед-ветеран. Каждый раз, глотнув в перерыве
воздуха, он стенал:
— Ах, чёрт, да лучше
сдохнуть!.. Ох, смерть моя
настала!.. Ох, помираю!..
Голова моя затемнилась. Я ещё
почувствовал-ощутил,
как она соскользнула-упала на правое плечо, к стене, и —
унырнул-провалился в
тёплую кисельную бездну.
Меня втянуло в какую-то
громадную трубу, похожую на
бесконечный узкий туннель.
Тьма!
<<<
Часть 2. Гл. III
|