Раздел II
ПЕРСОНАЖИ
С––Ц («Неточка
Незванова»), знаменитый скрипач. Он приехал на гастроли в
Петербург и
произвёл фурор. «Зала не могла вместить и десятой доли энтузиастов,
имевших
возможность дать двадцать пять рублей за вход; но европейское имя С—ца,
его
увенчанная лаврами старость, неувядаемая свежесть таланта, слухи, что в
последнее время он уже редко брал в руки смычок в угоду публике,
уверение, что
он уже в последний раз объезжает Европу и потом совсем перестанет
играть,
произвели свой эффект. Одним словом, впечатление было полное и
глубокое…»
Отчиму Неточки Незвановой, спившемуся
музыканту Ефимову, пригласительный билет на
концерт заезжей знаменитости
прислали князь Х—ий и Б.
Гениальная
игра С—ца стала последней каплей, сгубившей Ефимова: он понял
окончательно, что
сам он не гений и сгорел — помешался, заболел горячкой и умер.
Возможно, С—ц назван так по
ассоциации с именем
знаменитого чешского скрипача и композитора Иоганна Стамица
(1717—1757), имя
которого упоминается в «Серапионовых братьях» Э.
Т. А. Гофмана
(1819—1821; русский перевод — 1836).
С. Павел
Михайлович («Попрошайка»),
заглавный
герой. «Я знал одного любопытного
попрошайку, — характеризует его рассказчик. — Это покойный С. Его
иные
помнят. Человек был умный, скромный, знавший себе свою цену, имевший
свой
особый, довольно любопытный род собственного достоинства и постоянно
умевший
водить знакомство в кругах несколько высших его собственного
общественного
положения. Между прочим, я заметил, что он умел отлично выпрашивать.
Чего
другой ни за что бы, кажется, не добился, то для него делали…» Павла
Михайловича можно отнести к разряду героев-приживальщиков типа Ползункова
из одноимённого рассказа, но приживальщика хорошего тона, который
заботится,
чтобы его не читали приживальщиком. И одновременно С. —
«психолог»,
«мастер тянуть жилы» из собеседника и в этом плане близок к таким
героям, как: Фома Опискин («Село
Степанчиково и его
обитатели») или Лебедев («Идиот»).
Фабула рассказа построена на том, как этого С. один знакомый
попросил
достать от славившегося своей неприступностью и несговорчивостью генерала
NN. нужную
рекомендацию. С., сыграв на
скупости генерала и
предварительно напугав его перспективой займа крупной суммы денег,
выпросил
требуемую рекомендацию в четверть часа.
САМСОНОВ
Кузьма Кузьмич («Братья
Карамазовы»),
купец, «покровитель» Аграфены
Александровны Светловой. Когда Грушеньку обманул и бросил
польский
«офицер» Муссялович, её «подобрал» богатый
купец Самсонов,
привёз в Скотопригоньевск, поселил у своей родственницы Морозовой. За
четыре
года, что прошли с тех пор, о Грушеньке много чего говорили, но в одном
«все
были убеждены: что к Грушеньке доступ труден, и что кроме старика, её
покровителя, не было ни единого ещё человека, во все четыре года,
который бы
мог похвалиться её благосклонностью». И далее о Самсонове: «Больной
Самсонов, в
последний год лишившийся употребления своих распухших ног, вдовец,
тиран своих
взрослых сыновей, большой стотысячник, человек скаредный и неумолимый,
подпал
однако же под сильное влияние своей протеже, которую сначала было
держал в
ежовых рукавицах и в чёрном теле, “на постном масле”, как говорили
тогда
зубоскалы. Но Грушенька успела эмансипироваться, внушив однако же ему
безграничное доверие касательно своей ему верности. Этот старик,
большой делец
(теперь давно покойник), был тоже характера замечательного, главное
скуп и
твёрд, как кремень, и хоть Грушенька поразила его, так что он и жить
без неё не
мог (в последние два года, например, это так и было), но капиталу
большого,
значительного, он всё-таки ей не отделил, и даже если б она пригрозила
ему
совсем его бросить, то и тогда бы остался неумолим. Но отделил зато
капитал
малый, и когда узналось это, то и это стало всем на удивление. “Ты сама
баба не
промах, — сказал он ей, отделяя ей тысяч с восемь, — сама и орудуй, но
знай,
что кроме ежегодного содержания по-прежнему, до самой смерти моей
больше ничего
от меня не получишь, да и в завещании ничего больше тебе не отделю”.
Так и
сдержал слово: умер и всё оставил сыновьям, которых всю жизнь держал
при себе
наравне как слуг, с их женами и детьми, а о Грушеньке даже и не
упомянул в
завещании вовсе. Всё это стало известно впоследствии. Советами же как
орудовать
“своим собственным капиталом” он Грушеньке помогал не мало и указывал
ей
“дела”. Когда Фёдор Павлович Карамазов, связавшийся первоначально с
Грушенькой
по поводу одного случайного “гешефта”, кончил совсем для себя
неожиданно тем,
что влюбился в неё без памяти и как бы даже ум потеряв, то старик
Самсонов, уже
дышавший в то время на ладан, сильно подсмеивался. Замечательно, что
Грушенька
была со своим стариком за всё время их знакомства вполне и даже как бы
сердечно
откровенна, и это, кажется, с единственным человеком в мире. В самое
последнее
время, когда появился вдруг с своею любовью и Дмитрий Фёдорович, старик
перестал смеяться. Напротив, однажды серьёзно и строго посоветовал
Грушеньке:
“Если уж выбирать из обоих, отца аль сына, то выбирай старика, но с
тем, однако
же, чтобы старый подлец беспременно на тебе женился, а предварительно
хоть
некоторый капитал отписал. А с капитаном не якшайся, пути не будет”.
Вот были
собственные слова Грушеньке старого сластолюбца, предчувствовавшего
тогда уже
близкую смерть свою, и впрямь чрез пять месяцев после совета сего
умершего…»
Повествователь,
«похоронив»
здесь благодетеля Грушеньки, в следующей книге восьмой первую главу
озаглавливает «Кузьма Самсонов», возвращается вновь в недавнее прошлое
своих
героев и показывает-представляет купца читателю в сцене встречи-диалога
с Дмитрием Карамазовым во всей «красоте». Мите
вздумалось
выпросить у Кузьмы Кузьмича три тысячи, дабы спасти и себя, и
Грушеньку, а тот
лишь посмеялся над ним, дав вместо денег издевательский совет
обратиться к Лягавому. Именно в этой главе
обрисован дом, в котором проживал
этот персонаж, даны штрихи внешности и характера, наглядно
характеризующие его
натуру: «Дом этот был старый, мрачный, очень обширный, двухэтажный, с
надворными строениями и с флигелем. В нижнем этаже проживали два
женатые сына
Самсонова со своими семействами, престарелая сестра его и одна
незамужняя дочь.
Во флигеле же помещались два его приказчика, из которых один был тоже
многосемейный. И дети и приказчики теснились в своих помещениях, но
верх дома
занимал старик один и не пускал к себе жить даже дочь, ухаживавшую за
ним, и
которая в определённые часы и в неопределённые зовы его должна была
каждый раз
взбегать к нему на верх снизу, несмотря на давнишнюю одышку свою. Этот
“верх”
состоял из множества больших парадных комнат, меблированных по
купеческой
старине, с длинными скучными рядами неуклюжих кресел и стульев красного
дерева
по стенам, с хрустальными люстрами в чехлах, с угрюмыми зеркалами в
простенках.
Все эти комнаты стояли совсем пустыми и необитаемыми, потому что
больной старик
жался лишь в одной комнатке, в отдалённой маленькой своей спаленке, где
прислуживала ему старуха-служанка, с волосами в платочке, да “малый”,
пребывавший
на залавке в передней. Ходить старик из-за распухших ног своих почти
совсем уже
не мог и только изредка поднимался со своих кожаных кресел, и старуха,
придерживая его под руки, проводила его раз-другой по комнате. Был он
строг и
неразговорчив даже с этою старухой. <…> Подумав несколько, старик
велел
малому ввести посетителя в залу, а старуху послал вниз с приказанием к
младшему
сыну сейчас же явиться к нему на верх. Этот младший сын, мужчина
вершков
двенадцати и силы непомерной, бривший лицо и одевавшийся по-немецки
(сам
Самсонов ходил в кафтане и с бородой), явился немедленно и безмолвно.
Все они
пред отцом трепетали. Пригласил отец этого молодца не то чтоб из страху
пред капитаном,
характера он был весьма не робкого, а так лишь на всякий случай, более
чтоб
иметь свидетеля. В сопровождении сына, взявшего его под руку, и малого,
он
выплыл наконец в залу. Надо думать, что ощущал он и некоторое довольно
сильное
любопытство. Зала эта, в которой ждал Митя, была огромная, угрюмая,
убивавшая
тоской душу комната, в два света, с хорами, со стенами “под мрамор” и с
тремя
огромными хрустальными люстрами в чехлах. Митя сидел на стульчике у
входной
двери и в нервном нетерпении ждал своей участи. Когда старик появился у
противоположного входа, сажен за десять от стула Мити, то тот вдруг
вскочил и
своими твёрдыми, фронтовыми, аршинными шагами пошёл к нему навстречу.
<…>
Старик важно и строго ожидал его стоя, и Митя разом почувствовал, что,
пока он
подходил, тот его всего рассмотрел. Поразило тоже Митю чрезвычайно
опухшее за
последнее время лицо Кузьмы Кузьмича: нижняя и без того толстая губа
его казалась
теперь какою-то отвисшею лепёшкой. Важно и молча поклонился он гостю,
указал
ему на кресла подле дивана, а сам медленно, опираясь на руку сына и
болезненно
кряхтя, стал усаживаться напротив Мити на диван, так что тот, видя
болезненные
усилия его, немедленно почувствовал в сердце своем раскаяние и
деликатный стыд
за своё теперешнее ничтожество пред столь важным им обеспокоенным
лицом.
<…> Потом, уже долго спустя, когда уже совершилась вся
катастрофа, старик
Самсонов сам сознавался смеясь, что тогда осмеял “капитана”. Это был
злобный,
холодный и насмешливый человек, к тому же с болезненными антипатиями.
<…>
Когда Митя вышел, Кузьма Кузьмич бледный от злобы обратился к сыну и
велел
распорядиться, чтобы впредь этого оборванца и духу не было, и на двор
не
впускать, не то...
Он не договорил того, чем
угрожал, но даже сын,
часто видавший его во гневе, вздрогнул от страху. Целый час спустя
старик даже
весь трясся от злобы, а к вечеру заболел и послал за “лекарем”…»
В Самсонове как бы
соединились образы и судьбы двух
героев романа «Идиот» —Тоцкого
(покровителя Настасьи Филипповны) и
старика-отца — Семёна Парфёновича Рогожина. По
свидетельству А. Г. Достоевской,
во внешности Самсонова отразились отдельные черты купца и домовладельца
И. М. Алонкина.
Достоевскому фамилия Самсонов была
знакома-известна ещё по Семипалатинску,
городским головой
которого был С. И. Самсонов.
САША («Бедные
люди»), двоюродная сестра Варвары Добросёловой,
воспитанница Анны Фёдоровны — «ребёнок,
сиротка, без отца
и матери». Когда Варя с матушкой после смерти отца переехали жить к
Анне
Фёдоровне, у неё жил студент Покровский,
который «учил
Сашу французскому и немецкому языкам, истории, географии — всем наукам,
как
говорила Анна Фёдоровна, и за то получал от неё квартиру и стол; Саша
была
препонятливая девочка, хотя резвая и шалунья; ей было тогда лет
тринадцать
<…> Саша беспрерывно над ним проказничала, особенно когда он нам
уроки
давал…» Судьба этой резвой смешливой и доброй девочки стараниями сводни
Анны
Фёдоровны безрадостна. Варя, которой на время удалось вырваться из
тенет
«благодетельницы», в одном из писем Девушкину
восклицает:
«Сегодня я двоюродную сестру мою Сашу встретила! Ужас! и она погибнет,
бедная!..» Варя к тому времени уже отлично знала, для чего Анна
Фёдоровна
благодетельствует девочкам-сиротам. И не ошиблась — сам господин Быков
впоследствии её скажет-подтвердит: «Совратила
она и
двоюродную вашу сестрицу с пути, и вас погубила…»
САША («Неточка
Незванова»), сын князя и княгини
Х—их, младший брат Кати. С ним связана
история
появления в доме пса Фальстафа и горячей к
нему любви
княгини: однажды маленький Саша упал в Неву и стал тонуть — бульдог
бросился в
реку и спас ребёнка. Этот Саша в опубликованной части романа
практически только
упоминается — он проживал у тётки в Москве и, когда тяжело заболел
(«при
последнем издыхании»), княгиня с Катей срочно уехали в Москву и
остались там,
из-за чего Неточке пришлось перейти жить в дом старшей дочери княгини —
Александры Михайловны.
СВЕТЛОВА
Аграфена Александровна (Грушенька) («Братья
Карамазовы») —
главная
женская «роль» романа. Как в Античном мире из-за Елены Прекрасной
началась Троянская
война, так из-за Грушеньки в Скотопригоньевске началась война
«карамазовская» и
пролилась человеческая кровь. В городок её привёз богатый купец Самсонов
и поселил у своей родственницы Морозовой. О прежней жизни героини Повествователь
сообщает лаконично: «…прошло уже
четыре года с
тех пор, как старик привёз в этот дом из губернского города
восемнадцатилетнюю
девочку, робкую, застенчивую, тоненькую, худенькую, задумчивую и
грустную, и с
тех пор много утекло воды. Биографию этой девочки знали впрочем у нас в
городе
мало и сбивчиво <…>. Были только слухи, что семнадцатилетнею ещё
девочкой
была она кем-то обманута, каким-то будто бы офицером, и затем тотчас же
им
брошена. Офицер де уехал и где-то потом женился, а Грушенька осталась в
позоре
и нищете. Говорили впрочем, что хотя Грушенька и действительно была
взята своим
стариком из нищеты, но что семейства была честного и происходила как-то
из
духовного звания, была дочь какого-то заштатного диакона или что-то в
этом
роде. И вот в четыре года из чувствительной, обиженной и жалкой
сироточки вышла
румяная, полнотелая русская красавица, женщина с характером смелым и
решительным, гордая и наглая, понимавшая толк в деньгах,
приобретательница,
скупая и осторожная, правдами иль неправдами, но уже успевшая, как
говорили про
неё, сколотить свой собственный капиталец…»
Потом выяснится, что
«офицер», который её обманул,
— поляк пан Муссялович, который приехал
всё-таки на
Грушеньке жениться, никакой не офицер, а проходимец и карточный шуллер,
покровитель Самсонов совсем состарился и находится при смерти, но у
Аграфены
Александровны появились два новых пылких поклонника — Фёдор
Павлович и Дмитрий Фёдорович Карамазовы,
отец и
сын.
Штрихи
к её
портрету даются не раз на протяжении романа, но наиболее полно в сцене
встречи её
с Катериной Ивановной Верховцевой, как бы
глазами Алексея Карамазова: «Вот она, эта
ужасная женщина — “зверь”,
как полчаса назад вырвалось про неё у брата Ивана. И однако же пред ним
стояло,
казалось бы, самое обыкновенное и простое существо на взгляд, — добрая,
милая
женщина, положим, красивая, но так похожая на всех других красивых, но
“обыкновенных”
женщин! Правда, хороша она была очень, очень даже, — русская красота,
так
многими до страсти любимая. Это была довольно высокого роста женщина,
несколько
пониже однако Катерины Ивановны (та была уже совсем высокого роста), —
полная,
с мягкими, как бы неслышными даже движениями тела, как бы тоже
изнеженными до
какой-то особенной слащавой выделки как и голос её. Она подошла не как
Катерина
Ивановна — мощною бодрою походкой; напротив неслышно. Ноги её на полу
совсем не
было слышно. Мягко опустилась она в кресло, мягко прошумев своим пышным
чёрным
шёлковым платьем и изнеженно кутая свою белую как кипень полную шею и
широкие
плечи в дорогую чёрную шерстяную шаль. Ей было двадцать два года, и
лицо её выражало
точь-в-точь этот возраст. Она была очень бела лицом, с высоким
бледно-розовым
оттенком румянца. Очертание лица её было как бы слишком широко, а
нижняя
челюсть выходила даже капельку вперед. Верхняя губа была тонка, а
нижняя,
несколько выдавшаяся, была вдвое полнее и как бы припухла. Но
чудеснейшие,
обильнейшие тёмно-русые волосы, тёмные соболиные брови и прелестные
серо-голубые глаза с длинными ресницами заставили бы непременно самого
равнодушного и рассеянного человека, даже где-нибудь в толпе, на
гулянье, в
давке, вдруг остановиться пред этим лицом и надолго запомнить его.
Алёшу
поразило всего более в этом лице его детское, простодушное выражение.
Она
глядела как дитя, радовалась чему-то как дитя, она именно подошла к
столу
“радуясь” и как бы сейчас чего-то ожидая с самым детским нетерпеливым и
доверчивым любопытством. Взгляд её веселил душу, — Алёша это
почувствовал. Было
и ещё что-то в ней, о чём он не мог или не сумел бы дать отчёт, но что,
может
быть, и ему сказалось бессознательно, именно опять-таки эта мягкость,
нежность
движений тела, эта кошачья неслышность этих движений. И однако ж это
было
мощное и обильное тело. Под шалью сказывались широкие полные плечи,
высокая,
ещё совсем юношеская грудь. Это тело может быть обещало формы Венеры
Милосской,
хотя непременно и теперь уже в несколько утрированной пропорции, — это
предчувствовалось. Знатоки русской женской красоты могли бы безошибочно
предсказать, глядя на Грушеньку, что эта свежая, ещё юношеская красота
к
тридцати годам потеряет гармонию, расплывётся, самое лицо обрюзгнет,
около глаз
и на лбу чрезвычайно быстро появятся морщиночки, цвет лица огрубеет,
побагровеет может быть, — одним словом, красота на мгновение, красота
летучая,
которая так часто встречается именно у русской женщины. Алёша,
разумеется, не
думал об этом, но хоть и очарованный, он, с неприятным каким-то
ощущением и как
бы жалея, спрашивал себя: зачем это она так тянет слова и не может
говорить
натурально? Она делала это очевидно находя в этом растягивании и в
усиленно-слащавом оттенении слогов и звуков красоту. Это была конечно
лишь
дурная привычка дурного тона, свидетельствовавшая о низком воспитании,
о пошло
усвоенном с детства понимании приличного. И однако же этот выговор и
интонация
слов представлялись Алёше почти невозможным каким-то противоречием
этому детски
простодушному и радостному выражению лица, этому тихому, счастливому,
как у младенца
сиянию глаз!..»
Уже вскоре выясниться, что
Грушенька в этой сцене
играла свою роль, специально «слащавила», дабы затем ещё сильнее
уязвить
презрением и насмешкой свою соперницу. Характер же её истинный яснее
всего
обозначен Повествователем уже в конце романа, в сцене суда над Митей:
«Она
явилась в залу тоже вся одетая в чёрное, в своей прекрасной чёрной шали
на
плечах. Плавно, своею неслышною походкой, с маленькою раскачкой, как
ходят
иногда полные женщины, приблизилась она к балюстраде, пристально смотря
на председателя
и ни разу не взглянув ни направо, ни налево. По-моему, она была очень
хороша собой
в ту минуту и вовсе не бледна, как уверяли потом дамы. Уверяли тоже,
что у ней
было какое-то сосредоточенное и злое лицо. Я думаю только, что она была
раздражена и тяжело чувствовала на себе презрительно-любопытные взгляды
жадной
к скандалу нашей публики. Это был характер гордый, не выносящий
презрения, один
из таких, которые, чуть лишь заподозрят от кого презрение — тотчас
воспламеняются гневом и жаждой отпора. При этом была конечно и робость,
и
внутренний стыд за эту робость, так что немудрено, что разговор её был
неровен,
— то гневлив, то презрителен и усиленно груб, то вдруг звучала
искренняя
сердечная нотка самоосуждения, самообвинения. Иногда же говорила так,
как будто
летела в какую-то пропасть: “всё де равно, что бы ни вышло, а я
всё-таки
скажу”...»
В продолжении романа (не
написанном втором томе),
по свидетельству А. Г. Достоевской
(зафиксированном немецкой исследовательницей Н. Гофман в
1889 г.),
Грушенька Светлова должна была играть важную роль: Алёша Карамазов,
женившись
на Лизе Хохлаковой, оставляет её ради грешницы
Грушеньки,
которая пробудила в нём «карамазовщину»… Предшественницей Грушеньки в
какой-то
мере была Катерина из ранней повести «Хозяйка»
— тоже грешница, пытавшаяся порвать со своим прошлым.
Прототипом Аграфены
Александровны Светловой
послужила А. И. Меньшова (Шер).
СВИДРИГАЙЛОВ
Аркадий Иванович («Преступление
и наказание»),
помещик; муж Марфы
Петровны Свидригайловой. В романе дважды даётся его портрет. В
начале:
«Это был человек лет пятидесяти, росту повыше среднего, дородный, с
широкими и
крутыми плечами, что придавало ему несколько сутуловатый вид. Был он
щегольски
и комфортно одет и смотрел осанистым барином. В руках его была красивая
трость,
которою он постукивал, с каждым шагом, по тротуару, а руки были в
свежих
перчатках. Широкое, скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет
лица был
свежий, не петербургский. Волосы его, очень ещё густые, были совсем
белокурые и
чуть-чуть разве с проседью, а широкая, густая борода, спускавшаяся
лопатой,
была ещё светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели
холодно-пристально и вдумчиво; губы алые. Вообще это был отлично
сохранившийся
человек и казавшийся гораздо моложе своих лет…» В конце романа (в 6-й
части)
портрет повторяется, психологически уточняется, конкретизируется: «Это
было
какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с
румяными,
алыми губами, с светло-белокурою бородой и с довольно ещё густыми
белокурыми
волосами. Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком
тяжёл и
неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно
моложавом,
судя по летам, лице. Одежда Свидригайлова была щегольская, летняя,
легкая, в
особенности щеголял он бельём. На пальце был огромный перстень с
дорогим
камнем…»
Впервые Свидригайлов
упоминается в подробном письме Пульхерии Александровны
Раскольниковой
к сыну Родиону Раскольникову с горьким
рассказом о злоключениях его
сестры Авдотьи Романовны Раскольниковой,
служившей в доме
Свидригайлова и его жены Марфы Петровны гувернанткой. Сластолюбивый
Свидригайлов
преследовал Дуню и, получив отказ, оклеветал, так что ей пришлось
оставить
место. Правда, впоследствии Свидригайлов признался в клевете, но вслед
за
матерью и дочерью Раскольниковыми, переехавшими в Петербург, появляется
в
столице (после смерти жены, которую он, судя по всему, отравил) и
начинает
буквально преследовать Авдотью Романовну. Случайно оказавшись соседом Сони
Мармеладовой, Свидригайлов подслушал
исповедь-признание Родиона Раскольникова в
убийстве старухи-процентщицы и пытается
этим шантажировать его сестру. Перед этим в разговоре с Раскольниковым
его
«двойник» (именно такую психологическую роль в романе играет
Свидригайлов по
отношению к студенту-убийце) откровенно признаётся-рассказывает о былых
своих
деяниях: был шулером, сидел в долговой тюрьме, женился на Марфе
Петровне из-за
денег, изнасиловал девочку, которая потом покончила с собой, довёл до
самоубийства лакея Филиппа… По Свидригайлову,
вечность —
«вроде деревенской баньки, закоптелой, а по всем углам пауки».
Этот персонаж — первый
настоящий, безусловный и,
так сказать, логический самоубийца в мире Достоевского: продумавший
самоубийство, подготовивший его, обосновавший и совершивший.
Свидригайлов и сам
знает, что он погибший — и не только в пороках, но и в самом прямом
смысле слова
погибший человек. Авдотья Романовна Раскольникова — последняя и
единственная
его надежда удержаться на этом свете, ещё остаться-продолжить жить.
Увы, с её
стороны он не может ждать не только терпимости и сострадания (каковыми
одаривала порой Аполлинария Суслова, в
какой-то мере —
прототип Дуни, Достоевского): Дуня его презирает и даже ненавидит — для
неё он
однозначно отвратителен. А Свидригайлов даже в вине растворить-утопить
своё
отчаяние не может, ибо, хотя в молодости и отдал обильную дань Бахусу,
теперь
даже шампанское не любит и не переносит (как, к слову, и сам
Достоевский). Его
любовь к Дуне — это ещё и не просто влечение пожилого угасающего
мужчины к молодой
прекрасной девушке, но и его страстное желание хоть кем-то, наконец,
стать. Он
признаётся Раскольникову: «— Верите ли, хотя бы что-нибудь было; ну,
помещиком
быть, ну, отцом, ну, уланом, фотографом, журналистом… н-ничего, никакой
специальности! Иногда даже скучно…» Но, как ни странно, человек этот
боится
смерти («…боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней», — признаётся
он
Раскольникову) Он так мистически боится смерти, что придумал для своего
грядущего самоубийства своеобразный эвфемизм — вояж в Америку. Об этом
«вояже»
он говорит-поминает в разговорах с Раскольниковым, с Соней
Мармеладовой.
Кстати, в мистическом страхе смерти романные двойники — Раскольников и
Свидригайлов — абсолютно схожи. О Раскольникове сказано: «В сознании о
смерти и
в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжёлое и
мистически
ужасное, с самого детства…»
Но известно, что многие
самоубийцы до своего
рокового шага боялись смерти, отрицали её и даже осуждали покончивших с
собой.
Процесс этот — от отрицания смерти до исполнения «автоприговора» —
детально, со
всеми психологическими подробностями описан-показан Достоевским на
примере Свидригайлова.
Он предчувствовал свой трагический конец, но до последнего мгновения
пытался
избежать его или, по крайней мере, отдалить-отсрочить. Имелось и два
варианта
для этого: жениться, как он задумал, на 15-летней невинной девочке или
же
добиться взаимности Дуни Раскольниковой. Девочка-невеста
и в самом деле существует — Свидригайлов ездит в её дом с подарками,
охотно
рассказывает о ней Раскольникову. Сватовство к малолетней невесте, судя
по
всему, было для него делом не весьма серьёзным — по инерции, по
закоренелой
привычке к сладострастию и наклонности к педофилии, а вот на Авдотью
Романовну
человек этот поставил всерьёз. Его мучительная страсть к сестре
Раскольникова
длилась уже не один день и достигла точки кипения. Ещё когда Дуня
жила-находилась в его имении, он готов был по первому же её слову убить
жену
(что, впрочем, он и сделал позже без всякого соизволения), а теперь он
решил
поставить на карту собственную жизнь: он выдерживает под дулом
револьвера
несколько минут — Дуня даже легко ранила его.
Перед решительным, последним
свиданием-разговором с
Авдотьей Романовной Свидригайлов совершает невероятные для него
поступки:
оплачивает похороны Катерины Ивановны Мармеладовой,
выделяет капитал на устройство её детей-сирот, предлагает Раскольникову
10 тысяч
рублей для Дуни, дабы избавить её от вынужденного брака с Лужиным,
а всё семейство Раскольниковых от нищеты… Однако ж, странного в этом
ничего
нет. Свидригайлов прекрасно понимает, что такой, каков он есть, он
вызывает у
Дуни всего лишь брезгливость и отвращение. Он предпринимает
кардинальные, на
его взгляд, попытки в единый миг как бы переродиться, сделаться лучше.
Предстать перед любимой женщиной этаким благородным и благодетельным
рыцарем. У
него, к тому ж, имеется ещё один сильный и, как, опять же, ему кажется,
благородный козырь в запасе — он мог, но не выдал брата Дуни полиции.
Говоря о
десяти тысячах для его сестры в разговоре с Раскольниковым,
Свидригайлов
уверяет: «…я без всяких расчётов предлагаю. Верьте не верьте, а
впоследствии
узнаете и вы, и Авдотья Романовна…» Но, разумеется, в тот момент не
только его
собеседник, но и сам Аркадий Иванович не верил в то, что «без всяких
расчётов»:
расчёт-то, пусть и наивный, как раз был — удивить, поразить Дуню,
растопить лёд
в её сердце. Но вот, надо отдать ему должное, уже после катастрофы,
после рокового
для себя свидания с Дуней, Свидригайлов уже совершенно бескорыстно
продолжает
совершать благодеяния: дарит 3 тысячи рублей Соне (чтобы было на
что вслед
за Раскольниковым в Сибирь ехать и на что там жить), оставляет аж
15 тысяч
своей юной несостоявшейся невесте (хотя, конечно, лучше бы суммы
распределить
наоборот!)… А ведь по складу его натуры и согласно атеистическому
мировоззрению, ему должно было перед добровольным уходом из жизни дойти
и вовсе
до предела цинизма, уж совсем какой-то безобразный выверт
сделать-утворить — к
примеру, изнасиловать Дуню или выдать-таки брата её, дабы отправить его
если не
«в Америку» вслед за собой, то хоть на
каторгу… Вот как
сам Достоевский позже рассуждал об этом в письме к своему читателю и
почитателю Н. Л. Озмидову (февраль
1878 г.): «Теперь
представьте себе, что нет Бога и бессмертия души (бессмертие души и Бог
— это
всё одно, одна и та же идея). Скажите, для чего мне тогда жить хорошо,
делать
добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия-то ведь всё дело в
том, чтоб
только достигнуть мой срок, и там хоть всё гори. А если так, то почему
мне
(если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтоб не попасться закону)
и не
зарезать другого, не ограбить, не обворовать, или почему мне если уж не
резать,
так прямо не жить на счёт других, в одну свою утробу? Ведь я умру, и
всё умрет,
ничего не будет!..»
Выходит, Аркадий Иванович в
самых потаённых
глубинных извивах своей потасканной души всё же робко надеялся на
бессмертие не
только в виде закоптелой баньки с пауками, на существование Бога,
стремился-желал перед свиданием с Ним, как перед свиданием с Дуней,
уравновесить пуды своих преступлений, циничных поступков и грехов
золотниками
предсмертных благодеяний…
Отпустив-таки Дуню с миром,
Свидригайлов случайно
обратил внимание на револьвер, отброшенный ею, подобрал: там оставались
ещё два
заряда и один капсюль. К слову, револьвер этот принадлежал некогда
самому Свидригайлову
и вот, волею случая, отыскал своего хозяина, сохранив для него
единственный и
последний выстрел. Впрочем, и этот, последний, капсюль мог тоже дать
осечку, —
и что бы тогда делать стал в наипоследний момент Аркадий Иванович? Об
этом
можно догадываться: уже имея револьвер в кармане, за несколько часов до
самоубийства, Свидригайлов в полночь переходит через мост и «с каким-то
особенным любопытством и даже с вопросом посмотрел на чёрную воду Малой
Невы…»
Вполне вероятно, что, не сработай капсюль, он бы просто-напросто
утопился. На
верёвку этот господин вряд ли согласился бы, не желая опускаться до
уровня
своего лакея Филиппа. И ещё один весьма любопытный штрих: перед
свиданием с
Дуней Свидригайлов для куражу выпивает через не могу бокал шампанского,
а вот
перед отправлением в Америку весь вечер
поит-угощает
каждого встречного-поперечного, бродя по трактирам, сам же не выпивает
ни
глотка — для совершения самоказни кураж ему уже не нужен. В последние
часы
своей жизни Свидригайлов делает всё для того, чтобы жизнь эта,
окружающая
земная действительность осточертели ему до крайнего предела, он словно
пытается
рудименты предсмертного страха подавить-заглушить окончательно
непереносимым
отвращением к бытию. Хлещет дождь, воет ветер, а он, вымокший до нитки,
бродит
допоздна по тёмным улицам, по вонючим грязным кабакам, общается с
пьяным
отребьем, затем снимает «нумер» в замызганной гостинице на окраине
города,
словно хочет-намеревается въяве представить себе загробную придуманную
им
убогую вечность: «Он зажег свечу и осмотрел
нумер
подробнее. Это была клетушка до того маленькая, что даже почти не под
рост
Свидригайлову, в одно окно; постель очень грязная, простой крашеный
стол и стул
занимали почти всё пространство. Стены имели вид как бы сколоченных из
досок с
обшарканными обоями, до того уже пыльными и изодранными, что цвет их
(жёлтый)
угадать ещё можно было, но рисунка уже нельзя было распознать никакого.
Одна
часть стены и потолка была срезана накось…» Ну, чем не аналог баньки с
пауками?
Только здесь и пока Свидригайлова одолевают-мучают не пауки, а мухи и
мыши — в
кошмарах и наяву. Кошмары же чуть не сводят Аркадия Ивановича с ума, и
он
заранее знал-предчувствовал, что его будут душить кошмары, однако ж,
стремясь
набрать-накопить поболее злобного отвращения к жизни, он погружается в
кошмарное полузабытье вновь и вновь: то он видит в гробу
девочку-самоубийцу,
загубленную им, то пытается спасти от холода пятилетнюю малышку, но она
вдруг начинает
соблазнять его… Поразительна здесь подсознательная реакция закоренелого
циника
и развратника — даже он ужаснулся: «Как! пятилетняя! — прошептал в
настоящем
ужасе Свидригайлов, — это… что ж это такое?..»
И — самые последние
поступки-деяния Аркадий
Ивановича перед отправлением в последний путь, в «вояж»: он проверяет
капсюль в
револьвере, пишет традиционную вполне дурацкую записку, мол, в смерти
своей
никого не винит и… ловит муху. Он долго и упорно пытается поймать муху.
«Наконец, поймав себя на этом интересном занятии, очнулся, вздрогнул,
встал и
решительно пошёл из комнаты.» Это — Достоевский! Позже, в «Бесах»,
он воссоздаст-использует ещё раз подобную психологическую деталь,
разовьёт её
до поистине философского уровня в сцене самоубийства Матрёши,
когда Ставрогин, находясь за стенкой, и
зная-догадываясь
о том, что происходит в чулане,
— сначала
также упорно ловит муху, а затем начинает пристально рассматривать
«крошечного
красненького паучка на листке герани»…
В описании последних минут
жизни Свидригайлова есть
ещё одна чрезвычайно любопытная деталь, как бы связывающая его с героем
повести В. Гюго «Последний день
приговорённого к смерти», с
Родионом Раскольниковым и, больше того, с самим Достоевским.
Французский
преступник, которого везут на казнь, в последние мгновения пути
пробегает
глазами по вывескам на лавках; Раскольников, идя в участок с
признанием-повинной (тоже, по существу, на казнь, по крайней мере —
своей
судьбы), «жадно осматривался направо и налево», вчитываясь в вывески и
даже
отмечая в них ошибки («Таварищество»); а князь Мышкин
в «Идиоте», рассказывая об ощущениях и мыслях
человека (самого
Достоевского), которого везут к эшафоту, живописует, как ищет он
взглядом
знакомую вывеску булочника… Видно, запала эта деталь в память писателя-петрашевца!
Вот и Свидригайлов по пути к месту
самоказни, взглядом
то и дело «натыкался на лавочные и овощные вывески и каждую тщательно
прочитывал…»
В последнюю решительную
минуту Свидригайлов вёл
себя хладнокровно, нервами-чувствами своими владел в полной мере. Он
даже
как-то усмешливо довёл до логического конца свою шутку-эвфемизм про
вояж,
объявив случайному свидетелю — караульному солдатику-пожарному (Ахиллесу),
— что-де едет в Америку и пусть тот так и объяснит потом полиции:
поехал, мол,
в Америку… И — спустил курок. Осечки не произошло.
Фамилия Свидригайлов отражает
противоречивую,
изворотливую сущность этого героя. Достоевский, интересуясь историей
своего
рода (имеющего литовские корни), обратил, вероятно, внимание на
этимологический
состав фамилии великого литовского князя Швитригайло (Свидригайло):
гайл (нем. geil)
— похотливый, сладострастный. Кроме того, в одном из фельетонов журнала
«Искра»
(1861, № 26), который входил в круг чтения Достоевского, шла речь
о некоем
бесчинствующем в провинции Свидригайлове — личности «отталкивающей» и
«омерзительной».
В образе Свидригайлова, в
какой-то мере, запечатлён
психологический облик одного из обитателей Омского
острога — убийцы из дворян Аристова (в «Записках
из Мёртвого дома» он выведен как А—в).
СВИДРИГАЙЛОВА
Марфа Петровна («Преступление
и наказание»), жена Аркадия
Ивановича Свидригайлова, дальняя родственница Петра
Петровича
Лужина. Сначала Марфа Петровна появляется на страницах письма Пульхерии
Александровны Раскольниковой из Р—й
губернии к сыну Родиону Раскольникову: она
подслушала в саду, как муж её
объясняется в любви Дуне и, «поняв всё превратно», обвинила во всём
гувернантку,
даже по лицу ударила, выгнала из дома, опозорила её на всю округу, а
затем,
когда Свидригайлов во всё признался и показал письмо к нему Дуни, где
истина
устанавливалась, Марфа Петровна с такой же неуёмной горячностью взялась
ездить
по домам, читать вслух письмо и славить добродетель бывшей гувернантки.
Из рассказа-исповеди
Свидригайлова Раскольникову
выясняется, что он женился на Марфе Петровне (некрасивой и на пять лет
старше
его) из-за денег — она его «из долгов выкупила», постоянно её изменял,
«сенных
девушек» она вполне терпела, но вот к гувернантке ревность побороть не
смогла.
Вскоре после «реабилитации» Авдотьи Романовны Марфа Петровна нашла её
жениха,
своего дальнего родственника Лужина, и тут же следом умерла при
загадочных
обстоятельствах — не то от побоев мужа, то ли от отравления. В
завещании она
упомянула Авдотью Романовну Раскольникову «тремя тысячами», которые
впоследствии очень помогли ей в трудную минуту. А Свидригайлову
супруга-покойница взялась приходить в виде привидения наряду с покойным
лакеем Филиппом, которого Свидригайлов в своё
время довёл до
самоубийства…
В образе Марфы Петровны
имеются отдельные штрихи,
сближающие её с М. Д. Достоевской:
например,
привычка жены Свидригайлова настойчиво напоминать ему о необходимости
завести
часы имеет нечто общее со страстью первой жены Достоевского, самолично
заводившей настенные часы до упора, до разрыва пружины… Существует
мнение, что
имя Марфы Петровны восходит к евангельской Марфе, и тогда стоит
вспомнить, что
у Марфы есть сестра по имени Мария. Иисус Христос, остановившись в доме
Марфы и
заметив разительную разницу между сёстрами в отношении к жизни, сказал:
«Марфа!
Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно. Мария
же
избрала благую часть, которая не отнимется у неё» [Ев. от Луки, гл. 10,
ст.
41—42]. Видимо, создавая образ жены Свидригайлова, Достоевский
помнил-вспоминал
свою первую жену, и как бы соединил их именами родных евангельских
сестёр,
подчеркнув именно именем Марфа как раз то, что не нравилось ему в
реальной
Марии Дмитриевне — её «забота и суета о многом» в ущерб «благой части».
СЕМЁН
СИДОРОВИЧ (Рябой) («Подросток»),
мошенник, «конкурент» Ламберта,
который вошёл с ним в сговор, чтобы шантажировать генеральшу Ахмакову.
Повествователь (Аркадий Долгорукий) видит его
впервые во
время их «делового» свидания-совещания с Ламбертом в ресторане: «Тот
“рябой”,
которого почему-то так боялся Ламберт, уже ждал нас. Это был человечек
с одной
из тех глупо-деловых наружностей, которых тип я так ненавижу чуть ли не
с моего
детства; лет сорока пяти, среднего роста, с проседью, с выбритым до
гадости
лицом и с маленькими правильными седенькими подстриженными
бакенбардами, в виде
двух колбасок, по обеим щекам чрезвычайно плоского и злого лица.
Разумеется, он
был скучен, серьёзен, неразговорчив и даже, по обыкновению всех этих
людишек,
почему-то надменен. Он оглядел меня очень внимательно, но не сказал ни
слова, а
Ламберт так был глуп, что, сажая нас за одним столом, не счёл нужным
нас
перезнакомить, и, стало быть, тот меня мог принять за одного из
сопровождавших
Ламберта шантажников. <…> Он держал себя высокомерно, был зол и
насмешлив, тогда как Ламберт, напротив, был в большом возбуждении и,
видимо,
всё его уговаривал, вероятно склоняя на какое-то предприятие…»
Помощники-подельники Ламберта Андреев
и Тришатов перешли служить к Рябому. И, в
конце концов,
именно Рябой сорвал план Ламберта: известил жениха Ахмаковой барона Бьоринга
«о предстоящем злоумышлении», ибо «он
почитал
благодарность Бьоринга гораздо вернее фантастического плана неумелого,
но
горячего Ламберта и почти помешанного от страсти Версилова».
СЕМЁН
ЯКОВЛЕВИЧ («Бесы»),
юродивый. Хроникёр Г—в в главе
«Пред праздником» описывает «экспедицию», каковую городской бомонд под
предводительством Лизаветы Николаевны Тушиной
совершил к
городскому блаженному, обитающему в доме купца Севостьянова: «…во
флигеле, вот
уж лет с десять, проживал на покое, в довольстве и в холе, известный не
только
у нас, но и по окрестным губерниям и даже в столицах Семён Яковлевич,
наш
блаженный и пророчествующий. Его все посещали, особенно заезжие,
добиваясь
юродивого слова, поклоняясь и жертвуя. Пожертвования, иногда
значительные, если
не распоряжался ими тут же сам Семён Яковлевич, были набожно
отправляемы в храм
Божий и по преимуществу в наш Богородский монастырь; от монастыря с
этою целью
постоянно дежурил при Семёне Яковлевиче монах. <…> Комната, в
которой
принимал и обедал блаженный, была довольно просторная, в три окна, и
разгорожена поперёк на две равные части деревянною решёткой от стены до
стены,
по пояс высотой. Обыкновенные посетители оставались за решёткой, а
счастливцы
допускались, по указанию блаженного, чрез дверцы решетки в его
половину, и он
сажал их, если хотел, на свои старые кожаные кресла и на диван; сам же
заседал
неизменно в старинных истёртых вольтеровских креслах. Это был довольно
большой,
одутловатый, жёлтый лицом человек, лет пятидесяти пяти, белокурый и
лысый, с
жидкими волосами, бривший бороду, с раздутою правою щекой и как бы
несколько
перекосившимся ртом, с большою бородавкой близ левой ноздри, с
узенькими
глазками и с спокойным, солидным, заспанным выражением лица. Одет был
по-немецки, в чёрный сюртук, но без жилета и без галстука. Из-под
сюртука
выглядывала довольно толстая, но белая рубашка; ноги, кажется, больные,
держал
в туфлях. Я слышал, что когда-то он был чиновником и имеет чин. Он
только что
откушал уху из лёгкой рыбки и принялся за второе своё кушанье —
картофель в
мундире с солью. Другого ничего и никогда не вкушал; пил только много
чаю, которого
был любителем. Около него сновало человека три прислуги, содержавшейся
от
купца; один из слуг был во фраке, другой похож на артельщика, третий на
причетника. Был ещё и мальчишка лет шестнадцати, весьма резвый. Кроме
прислуги
присутствовал и почтенный седой монах с кружкой, немного слишком
полный. На
одном из столов кипел огромнейший самовар, и стоял поднос чуть не с
двумя
дюжинами стаканов. На другом столе, противоположном, помещались
приношения:
несколько голов и фунтиков сахару, фунта два чаю, пара вышитых туфлей,
фуляровый
платок, отрезок сукна, штука холста и пр. Денежные пожертвования
почти все
поступали в кружку монаха. В комнате было людно…»
Посещение блаженного
закончилось скандалом: сначала
Лизавета Николаевна унизила прилюдно своего жениха Маврикия
Николаевича Дроздова, заставив его войти к Семёну Яковлевичу и
встать
перед ним на колени, а затем, когда визитёры гурьбой поспешно покидали
келью-комнату блаженного Семёна Яковлевича, фраппированные
его «нецензурной» лексикой, Лизавета Николаевна пыталась в давке дать
пощёчину Ставрогину — они несколько дней после
скандальной сцены с
пощёчиной Шатова и обмороком Лизы не общались,
не
разговаривали и вот столкнулись вплотную…
Прототипом этого персонажа
послужил известный
московский юродивый Иван Яковлевич Корейша (1781—1861), сведения о
котором
Достоевский, очевидно, почерпнул из брошюры И. Г. Прыжова
«Житие Ивана Яковлевича, известного пророка в Москве» (1860).
СЕРГЕЙ («Столетняя»),
племянник Макарыча (сын сестры) — «парень лет
семнадцати,
в типографию хочет определиться». «Столетняя» Марья
Максимовна,
придя в гости к внучке с зятем, интересуется новым пальтецом Сергея.
«Племянник, бутузоватый и здоровый паренёк, улыбается во весь рот и
надвигается
ближе; на нём новенькое серое пальтецо, и он ещё не может равнодушно
надевать
его. Равнодушие придёт разве только ещё через неделю, а теперь он
поминутно
смотрит себе на обшлага, на лацканы и вообще на всего себя в зеркало и
чувствует к себе особенное уважение…» И это оказывается, по существу,
последнее, чем интересовалась Божья старушка перед кончиной — пальтецом
за
шесть рублей, которое справили добрые родственники бедному племяннику.
СЕРГЕЙ
АЛЕКСАНДРОВИЧ («Село
Степанчиково и его
обитатели»), рассказчик; племянник Егора
Ильича Ростанева и Прасковьи Ильиничны
Ростаневой,
кузен Саши и Илюши Ростаневых,
внук генеральши Крахткиной. О своём
прошлом Сергей кратко
сообщает: «В детстве моём, когда я осиротел и остался один на свете,
дядя
заменил мне собой отца, воспитал меня на свой счёт и, словом, сделал
для меня
то, что не всегда сделает и родной отец. С первого же дня, как он взял
меня к
себе, я привязался к нему всей душой. Мне было тогда лет десять, и
помню, что
мы очень скоро сошлись и совершенно поняли друг друга. Мы вместе
спускали
кубарь и украли чепчик у одной презлой старой барыни, приходившейся нам
обоим
сродни. Чепчик я немедленно привязал к хвосту бумажного змея и запустил
под
облака. Много лет спустя я ненадолго свиделся с дядей в Петербурге, где
я
кончал тогда курс моего учения на его счет. <…> Выйдя из
университета, я
жил некоторое время в Петербурге, покамест ничем не занятый и, как
часто бывает
с молокососами, убеждённый, что в самом непродолжительном времени
наделаю
чрезвычайно много чего-нибудь очень замечательного и даже великого.
Петербурга
мне оставлять не хотелось. С дядей я переписывался довольно редко, и то
только
когда нуждался в деньгах, в которых он мне никогда не отказывал. Между
тем я уж
слышал от одного дворового человека дяди, приезжавшего по каким-то
делам в
Петербург, что у них, в Степанчикове, происходят удивительные вещи…» И
вот
вдруг дядя вызвал Сергея в Степанчиково для того, чтобы выдать за него
замуж
гувернантку своих детей Настеньку Ежевикину, в
которую
сам влюблён безумно. Сергей приезжает, наблюдает весь бедлам, какой
творится в
имении дяди, сам в какой-то мере участвует в событиях, и, наконец, всё
это
описывает-рассказывает в виде повести. В тексте самого Сергея
характеризует, к
примеру, Мизинчиков, который неудачно
приглашал его в
соучастники похищения Татьяны Ивановны: «—
Нет, видите
ли, я вас давеча несколько изучал. Вы, положим, и пылки и... и... ну и
молоды;
но вот в чём я совершенно уверен: если уж вы дали мне слово, что никому
не
расскажете, то уж, наверно, его сдержите. Вы не Обноскин — это первое.
Во-вторых, вы честны и не воспользуетесь моей идеей для себя,
разумеется, кроме
того случая, если захотите вступить со мной в дружелюбную сделку…» И к
чести
Сергея, быть соучастником сомнительного предприятия он отказался.
Сергей Александрович (и это
очень важно)
принадлежит к числу пишущих героев в мире Достоевского, к числу
литераторов.
Дядя, представляя его Фоме Опискину,
настойчиво
повторяет, что Сергей «тоже занимался литературой». И он не только, так
сказать, прозаик, но и критик, и пародист, что превосходно доказал
разбором
Фомы Фомичевых беллетристических опусов. Но в Сергее наряду с
несомненным
литературным талантом и критическим началом явно наличествует и слабина
в
натуре. Выражаясь языком той же критики, сурово осуждая
действительность и
среду (атмосферу в доме Ростаневых, тиранство Фомы) на словах, он на
деле всё
же подпадает под влияние этой же самой среды и под конец чуть ли не
лобызается
с объектом своей сатиры. Видимо, маловато оказалось принципиальности у
этого
литератора.
В эпилоге повести сообщается,
что Сергей был
шафером Настеньки на свадьбе дяди и, судя, по подробному изложению
судеб
остальных героев в последующие годы, он довольно часто бывает в
Степанчикове,
да и заканчивается повесть сообщением, что на днях он опять поедет в
имение
дяди.
СЕТОЧКИН
Антон Антонович («Двойник»; «Записки
из
подполья»), столоначальник, под началом
которого служит Яков Петрович Голядкин
(«Двойник») и
служил Подпольный человек («Записки из
подполья»). В
первой повести в сцене перечисления повествователем гостей на дне
рождения Клары Олсуфьевны Берендеевой, герой
этот удостоился, конечно
же, отдельного упоминания: «Я не буду описывать, как, наконец, Антон
Антонович
Сеточкин, столоначальник одного департамента, сослуживец Андрея
Филипповича и некогда
Олсуфия Ивановича, вместе с тем старинный друг дома и крёстный отец
Клары
Олсуфьевны, — старичок, как лунь седенький, в свою очередь предлагая
тост,
пропел петухом и проговорил весёлые вирши; как он таким приличным
забвением
приличия, если можно так выразиться, рассмешил до слёз целое общество и
как
сама Клара Олсуфьевна за такую весёлость и любезность поцеловала его,
по
приказанию родителей…» Стол Голядкина стоял возле стола Антона
Антоновича,
который относился к титулярному советнику по-отечески, однако ж, из-за
происков Голядкина-младшего, Яков Петрович
место это потерял.
В «Записках из подполья»
главный герой вспоминает,
как служил под началом Сеточкина и однажды попросил у него взаймы
денег, когда
собирался столкнуться (в буквальном смысле слова) со своим обидчиком Офицером
на Невском проспекте, а для этого следовало
выглядеть
поприличнее и заменить на шинели енотовый воротник на бобрик:
«Недостающую же и
весьма для меня значительную сумму решился выпросить взаймы у Антона
Антоныча
Сеточкина, моего столоначальника, человека смиренного, но серьёзного и
положительного,
никому не дававшего взаймы денег, но которому я был когда-то, при
вступлении в
должность, особенно рекомендован определившим меня на службу
значительным
лицом. Мучился я ужасно. Попросить денег у Антона Антоныча мне казалось
чудовищным и постыдным. <…> Антон Антонович сначала удивился,
потом
поморщился, потом рассудил и все-таки дал взаймы, взяв с меня расписку
на право
получения данных заимообразно денег через две недели из жалованья…»
Немудрено, что Подпольный
человек решается
обращаться с подобными просьбами именно к Сеточкину (затем он ещё
15 рублей
попросит-возьмёт у начальника, чтобы рассчитаться с Симоновым)
— это был по существу единственный человек, с кем он ещё «общался»,
несмотря на
довольно желчное мнение о нём: «Больше трёх месяцев я никак не в
состоянии был
сряду мечтать и начинал ощущать непреодолимую потребность ринуться в
общество.
Ринуться в общество означало у меня сходить в гости к моему
столоначальнику,
Антону Антонычу Сеточкину. Это был единственный мой постоянный знакомый
во всю
мою жизнь, и я даже сам удивляюсь теперь этому обстоятельству. Но и к
нему я
ходил разве только тогда, когда уж наступала такая полоса, а мечты мои
доходили
до такого счастия, что надо было непременно и немедленно обняться с
людьми и со
всем человечеством; а для этого надо было иметь хоть одного человека в
наличности, действительно существующего. К Антону Антонычу надо было,
впрочем,
являться по вторникам (его день), следственно, и подгонять потребность
обняться
со всем человечеством надо было всегда ко вторнику. Помещался этот
Антон
Антоныч у Пяти углов, в четвёртом этаже и в четырёх комнатках,
низеньких и мал
мала меньше, имевших самый экономический и жёлтенький вид. Были у него
две
дочери и их тётка, разливавшая чай. Дочкам — одной было тринадцать, а
другой
четырнадцать лет, обе были курносенькие, и я их ужасно конфузился,
потому что
они всё шептались про себя и хихикали. Хозяин сидел обыкновенно в
кабинете, на
кожаном диване, перед столом, вместе с каким-нибудь седым гостем,
чиновником из
нашего или даже из постороннего ведомства. Больше двух-трех гостей, и
всё тех
же самых, я никогда там не видывал. Толковали про акциз, про торги в
Сенате, о
жалованье, о производстве, о его превосходительстве, о средстве
нравиться и
проч., и проч. Я имел терпение высиживать подле этих людей дураком часа
по
четыре и их слушать, сам не смея и не умея ни об чём с ними заговорить.
Я
тупел, по нескольку раз принимался потеть, надо мной носился паралич;
но это
было хорошо и полезно. Возвратясь домой, я на некоторое время
откладывал моё
желание обняться со всем человечеством…»
СИЗОБРЮХОВ Степан
Терентьевич («Униженные
и оскорблённые»),
молодой
купчик, один из «клиентов» сводни Бубновой и
один из тех,
с кого берёт дань взятками Маслобоев, который
и
представляет его повествователю Ивану Петровичу:
«Один из
них был очень молодой и моложавый парень, ещё безбородый, с едва
пробивающимися
усиками и с усиленно глуповатым выражением лица. Одет он был франтом,
но как-то
смешно: точно он был в чужом платье, с дорогими перстнями на пальцах, с
дорогой
булавкой в галстуке и чрезвычайно глупо причёсанный, с каким-то коком.
Он всё
улыбался и хихикал. <…> Маслобоев быстро отвёл меня в угол и
сказал:
— Молодой — это купеческий
сын Сизобрюхов, сын
известного лабазника, получил полмиллиона после отца и теперь кутит. В
Париж
ездил, денег там видимо-невидимо убил, там бы, может, и всё просадил,
да после
дяди ещё наследство получил и вернулся из Парижа; так здесь уж и
добивает
остальное. Через год-то он, разумеется, пойдёт по миру. Глуп как гусь —
и по
первым ресторанам, и в подвалах и кабаках, и по актрисам, и в гусары
просился —
просьбу недавно подавал…»
Этот купчик, участвующий в
эпизоде, когда Ивану
Петровичу с помощью Маслобоева удалось вырвать Нелли
из
вертепа мадам Бубновой, в какой-то мере — своеобразный карикатурный
предшественник Парфёна Рогожина («Идиот»).
СИМОНОВ («Записки
из подполья»), один из бывших (наряду со Зверковым,
Ферфичкиным и Трудолюбовым) школьных
товарищей Подпольного человека и один из
немногих, помимо Антона
Антоновича Сеточкина, с кем он ещё общался в юности: «Был,
впрочем, у
меня и ещё как будто один знакомый, Симонов, бывший мой школьный
товарищ.
Школьных товарищей у меня было, пожалуй, и много в Петербурге, но я с
ними не
водился и даже перестал на улице кланяться. Я, может быть, и на
службу-то в
другое ведомство перешёл для того, чтоб не быть вместе с ними и разом
отрезать
со всем ненавистным моим детством. Проклятие на эту школу, на эти
ужасные
каторжные годы! Одним словом, с товарищами я тотчас же разошёлся, как
вышел на
волю. Оставались два-три человека, с которыми я ещё кланялся,
встречаясь. В том
числе был и Симонов, который в школе у нас ничем не отличался, был
ровен и тих,
но в нём я отличил некоторую независимость характера и даже честность.
Даже не
думаю, что он был очень уж ограничен. У меня с ним бывали когда-то
довольно
светлые минуты, но недолго продолжались и как-то вдруг задёрнулись
туманом. Он,
видимо, тяготился этими воспоминаниями и, кажется, всё боялся, что я
впаду в
прежний тон. Я подозревал, что я был ему очень противен, но всё-таки
ходил к
нему, не уверенный в том наверно…» Именно в гостях у Симонова
Подпольный
человек случайно узнаёт, что несколько школьных товарищей собираются
устроить
прощальный обед однокашнику Зверкову, который вышел в офицеры и уезжает
к месту
службы, — он напрашивается на этот обед, дабы вкусить там чашу унижений
от
школьных товарищей сполна. В своих «Записках» Подпольный человек желчи
при
характеристике их не жалеет, ярко характеризуя при этом и себя:
«В эту ночь снились мне
безобразнейшие сны. Не
мудрено: весь вечер давили меня воспоминания о каторжных годах моей
школьной
жизни, и я не мог от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои
дальние
родственники, от которых я зависел и о которых с тех пор не имел
никакого понятия,
— сунули сиротливого, уже забитого их попрёками, уже задумывающегося,
молчаливого и дико на всё озиравшегося. Товарищи встретили меня
злобными и
безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож.
Но я не
мог насмешек переносить; я не мог так дёшево уживаться, как они
уживались друг
с другом. Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую,
уязвлённую
и непомерную гордость. Грубость их меня возмутила. Они цинически
смеялись над
моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие глупые у них
самих
были лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и
перерождались.
Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Чрез несколько лет на
них и
глядеть становилось противно. Ещё в шестнадцать лет я угрюмо на них
дивился;
меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр,
разговоров. Они таких необходимых вещей не понимали, такими внушающими,
поражающими предметами не интересовались, что поневоле я стал считать
их ниже
себя. Не оскорбленное тщеславие подбивало меня к тому, и, ради Бога, не
вылезайте ко мне с приевшимися до тошноты казенными возражениями: “что
я только
мечтал, а они уж и тогда действительную жизнь понимали”. Ничего они не
понимали, никакой действительной жизни, и, клянусь, это-то и возмущало
меня в
них наиболее. Напротив, самую очевидную, режущую глаза действительность
они
принимали фантастически глупо и уже тогда привыкли поклоняться одному
успеху.
Всё, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они
жестокосердно и
позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о
тёплых
местечках. Конечно, много тут было от глупости, от дурного примера,
беспрерывно
окружавшего их детство и отрочество. Развратны они были до уродливости.
Разумеется, и тут было больше внешности, больше напускной циничности;
разумеется, юность и некоторая свежесть мелькали и в них даже из-за
разврата;
но непривлекательна была в них даже и свежесть и проявлялась в каком-то
ёрничестве. Я ненавидел их ужасно, хотя, пожалуй, был их же хуже. Они
мне тем
же платили и не скрывали своего ко мне омерзения. Но я уже не желал их
любви;
напротив, я постоянно жаждал их унижения. Чтоб избавить себя от их
насмешек, я
нарочно начал как можно лучше учиться и пробился в число самых первых.
Это им
внушило. К тому же все они начали помаленьку понимать, что я уже читал
такие
книги, которых они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие
в состав
нашего специального курса), о которых они и не слыхивали. Дико и
насмешливо
смотрели они на это, но нравственно подчинялись, тем более что даже
учителя
обращали на меня внимание по этому поводу. Насмешки прекратились, но
осталась
неприязнь, и установились холодные, натянутые отношения. Под конец я
сам не
выдержал: с летами развивалась потребность в людях, в друзьях. Я
попробовал
было начать сближаться с иными; но всегда это сближение выходило
неестественно
и так само собой и оканчивалось. Был у меня раз как-то и друг. Но я уже
был
деспот в душе; я хотел неограниченно властвовать над его душой; я хотел
вселить
в него презрение к окружавшей его среде; я потребовал от него
высокомерного и
окончательного разрыва с этой средой. Я испугал его моей страстной
дружбой; я
доводил его до слёз, до судорог; он был наивная и отдающаяся душа; но
когда он
отдался мне весь, я тотчас же возненавидел его и оттолкнул от себя, —
точно он
и нужен был мне только для одержания над ним победы, для одного его
подчинения.
Но всех я не мог победить; мой друг был тоже ни на одного из них не
похож и
составлял самое редкое исключение. Первым делом моим по выходе из школы
было
оставить ту специальную службу, к которой я предназначался, чтобы все
нити
порвать, проклясть прошлое и прахом его посыпать... И черт знает зачем
после
того я потащился к этому Симонову!..»
Характерные штрихи:
Подпольный человек попутно
замечает, что именно Симонов знает его «наизусть» (и это Подпольного
бесит), и
характерно, что именно Симонову он уже давно должен 15 рублей (и
отдавать
не собирался) и опять же у Симонова в минуту циничного отчаяния он
выпрашивает
ещё 6 рублей на публичный дом…
СИРОТКИН («Записки
из Мёртвого дома»), арестант особого отделения, исполняющий
женские роли
и на сцене острожского театра, и в казарме. «Ещё с первых дней моего
острожного
житья один молодой арестант, чрезвычайно хорошенький мальчик, возбудил
во мне
особенное любопытство. Звали его Сироткин. Был он довольно загадочное
существо
во многих отношениях. Прежде всего меня поразило его прекрасное лицо;
ему было
не более двадцати трёх лет от роду. Находился он в особом отделении, то
есть в
бессрочном, следственно, считался одним из самых важных военных
преступников.
Тихий и кроткий, он говорил мало, редко смеялся. Глаза у него были
голубые,
черты правильные, личико чистенькое, нежное, волосы светло-русые. Даже
полуобритая
голова мало его безобразила: такой он был хорошенький мальчик. Ремесла
он не
имел никакого, но деньги добывал хоть понемногу, но часто. Был он
приметно
ленив, ходил неряхой. Разве кто другой оденет его хорошо, иногда даже в
красную
рубашку, и Сироткин, видимо, рад обновке: ходит по казармам, себя
показывает.
Он не пил, в карты не играл, почти ни с кем не ссорился. Ходит, бывало,
за
казармами — руки в карманах, смирный, задумчивый. О чём он мог думать,
трудно
было себе и представить. Окликнешь иногда его, из любопытства, спросишь
о чём-нибудь,
он тотчас же ответит и даже как-то почтительно, не по-арестантски, но
всегда
коротко, неразговорчиво; глядит же на вас как десятилетний ребёнок.
Заведутся у
него деньги — он не купит себе чего-нибудь необходимого, не отдаст
починить
куртку, не заведёт новых сапогов, а купит калачика, пряничка и скушает,
— точно
ему семь лет от роду. “Эх ты, Сироткин! — говорят, бывало, ему
арестанты, —
сирота ты казанская!” В нерабочее время он обыкновенно скитается по
чужим
казармам; все почти заняты своим делом, одному ему нечего делать.
Скажут ему
что-нибудь, почти всегда в насмешку (над ним и его товарищами таки
часто
посмеивались), — он, не сказав ни слова, поворотится и идёт в другую
казарму; а
иногда, если уж очень просмеют его, покраснеет. Часто я думал: за что
это
смирное, простодушное существо явилось в острог? Раз я лежал в больнице
в
арестантской палате. Сироткин был также болен и лежал подле меня;
как-то под
вечер мы с ним разговорились; он невзначай одушевился и, к слову,
рассказал
мне, как его отдавали в солдаты, как, провожая его, плакала над ним его
мать и
как тяжело ему было в рекрутах. Он прибавил, что никак не мог вытерпеть
рекрутской жизни: потому что там все были такие сердитые, строгие, а
командиры
всегда почти были им недовольны...» И Сироткин рассказал, как пытался
застрелиться из ружья, стоя на посту, да никак не получалось, а тут
командир
строгий с выговором подскочил, ну Сироткин «взял ружьё на руку, да и
всадил в
него штык по самое дуло».
За это он четыре тысячи палок
получил и попал в особое
отделение. А уже в остроге, несмотря на своё страшное преступление,
кроткий и
красивый мальчик упал до конца, подчинился, стал объектом
гомосексуальных услад
острожников. «Впрочем, только один Сироткин и был из всех своих
товарищей такой
красавчик. Что же касается других, подобных ему, которых было у нас
всех
человек до пятнадцати, то даже странно было смотреть на них: только
два-три
лица были ещё сносны; остальные же все такие вислоухие, безобразные,
неряхи;
иные даже седые. Если позволят обстоятельства, я скажу когда-нибудь о
всей этой
кучке подробнее. Сироткин же часто был дружен с Газиным…» Недаром
Сироткину
блестяще удались роли девушек в рождественских спектаклях острожного
театра.
СКОТОБОЙНИКОВ
Максим Иванович («Подросток»),
купец,
главный герой вставного рассказа Макара Ивановича
Долгорукого. «А было у нас в городе
Афимьевском, скажу теперь, вот како чудо. Жил купец, Скотобойников
прозывался,
Максим Иванович, и не было его богаче по всей округе. Ситцевую фабрику
построил
и рабочих несколько сот содержал; и возмнил о себе безмерно. И надо так
сказать, что уже всё ходило по его знаку, и само начальство ни в чём не
препятствовало, и архимандрит за ревность благодарил: много на
монастырь
жертвовал и, когда стих находил, очень о душе своей воздыхал и о
будущем веке
озабочен был немало. Вдов был и бездетен; про супругу-то его был слух,
что
усахарил он её будто ещё на первом году и что смолоду ручкам любил волю
давать;
только давно уж перед тем это было; снова же обязаться браком не
захотел. Слаб
был тоже и выпить, и, когда наступал ему срок, то хмельной по городу
бежит
нагишом и вопит; город не знатный, а всё зазорно. Когда же переставал
срок,
становился сердит, и всё, что он рассудит, то и хорошо, и всё, что
повелит, то
и прекрасно. А народ рассчитывал произвольно…» И далее странник Макар
своим
сказовым слогом повествует, как самодур Скотобойников хотел
облагодетельствовать восьмилетнего мальчика, сына разорённого им и
умершего
купца, но довёл его до самоубийства и, когда Мальчик-самоубийца
начал сниться ему по ночам, пытался загладить свой грех, вначале
женился на его
матери, а потом бросил все свои богатства и ушёл странствовать…
Судьба Скотобойникова в общих
чертах (оставил
супругу и сделался странником) напоминает судьбу рассказчика — Макара
Долгорукого;
и ещё определённее (тяжкий грех, стремление к страданию и очищению) —
заглавного героя стихотворения Н. А. Некрасова
«Влас»
(1854).
СКУРАТОВ («Записки
из Мёртвого дома»), арестант из породы неунывающих. Партия
каторжных
идёт на работу: «Из всей этой кучки арестантов одни были, по
обыкновению,
угрюмы и неразговорчивы, другие равнодушны и вялы, третьи лениво
болтали промеж
собой. Один был ужасно чему-то рад и весел, пел и чуть не танцевал
дорогой,
прибрякивая с каждым прыжком кандалами. <…> Звали этого
развеселившегося
парня Скуратов. Наконец, он запел какую-то лихую песню <…> Его
необыкновенно весёлое расположение духа, разумеется, тотчас же
возбудило в
некоторых из нашей партии негодование, даже принято было чуть не за
обиду.
— Завыл! — с укоризною
проговорил один арестант, до
которого, впрочем, вовсе не касалось дело.
— Одна была песня у волка, и
ту перенял, туляк! —
заметил другой, из мрачных, хохлацким выговором.
— Я-то, положим, туляк, —
немедленно возразил
Скуратов, — а вы в вашей Полтаве галушкой подавились.
— Ври! Сам-то что едал!
Лаптем щи хлебал.
— А теперь словно чёрт ядрами
кормит, — прибавил
третий.
— Я и вправду, братцы,
изнеженный человек, —
отвечал с легким вздохом Скуратов, как будто раскаиваясь в своей
изнеженности и
обращаясь ко всем вообще и ни к кому в особенности, — с самого
сызмалетства на
черносливе да на пампрусских булках испытан (то есть воспитан. Скуратов
нарочно
коверкал слова), родимые же братцы мои и теперь ещё в Москве свою лавку
имеют,
в прохожем ряду ветром торгуют, купцы богатеющие…
<…> Многие рассмеялись.
Скуратов был,
очевидно, из добровольных весельчаков, или, лучше, шутов, которые как
будто
ставили себе в обязанность развеселять своих угрюмых товарищей и,
разумеется,
ровно ничего, кроме брани, за это не получали. Он принадлежал к
особенному и
замечательному типу, о котором мне, может быть, ещё придется
поговорить…»
Когда Скуратов после весёлой
болтовни вновь запел и
«пустился притопывать, вприпрыжку ногами» — нашлись и недовольные.
«— Ишь, безобразный человек!
— проворчал шедший
подле меня хохол, с злобным презрением скосив на него глаза.
— Бесполезный человек! —
заметил другой
окончательным и серьёзным тоном.
Я решительно не понимал, за
что на Скуратова
сердятся, да и вообще — почему все весёлые, как уже успел я заметить в
эти
первые дни, как будто находились в некотором презрении? Гнев хохла и
других я
относил к личностям. Но это были не личности, а гнев за то, что в
Скуратове не
было выдержки, не было строгого напускного вида собственного
достоинства,
которым заражена была вся каторга до педантства, — одним словом, за то,
что он
был, по их же выражению, “бесполезный” человек…»
СМЕКАЛОВ («Записки
из Мёртвого дома»), поручик, предшественник Плац-майора
(Восьмиглазого) на посту командира острога, о котором автор
вспоминает-рассказывает
в связи с темой наказания. «Про Жеребятникова хоть и рассказывали
довольно
равнодушно, без особой злобы, но все-таки не любовались его подвигами,
не
хвалили его, а видимо им гнушались. Даже как-то свысока презирали его.
Но про
поручика Смекалова вспоминали у нас с радостью и наслаждением. Дело в
том, что
это вовсе не был какой-нибудь особенный охотник высечь; в нём отнюдь не
было
чисто жеребятнического элемента. Но всё-таки он был отнюдь не прочь и
высечь; в
том-то и дело, что самые розги его вспоминались у нас с какою-то
сладкою
любовью, — так умел угодить этот человек арестантам! А и чем? Чем
заслужил он
такую популярность? Правда, наш народ, как, может быть, и весь народ
русский,
готов забыть целые муки за одно ласковое слово; говорю об этом как об
факте, не
разбирая его на этот раз ни с той, ни с другой стороны. Нетрудно было
угодить
этому народу и приобрести у него популярность. Но поручик Смекалов
приобрёл
особенную популярность — так что даже о том, как он сёк, припоминалось
чуть не
с умилением. “Отца не надо”, — говорят, бывало, арестанты и даже
вздыхают,
сравнивая по воспоминаниям их прежнего временного начальника,
Смекалова, с
теперешним плац-майором. “Душа человек!” Был он человек простой, может,
даже и
добрый по-своему. Но случается, бывает не только добрый, но даже и
великодушный
человек в начальниках; и что ж? — все не любят его, а над иным так,
смотришь, и
просто смеются. Дело в том, что Смекалов умел как-то так сделать, все
его у нас
признавали за своего человека, а это большое
уменье или,
вернее сказать, прирожденная способность, над которой и не задумываются
даже
обладающие ею. Странное дело: бывают даже из таких и совсем недобрые
люди, а
между тем приобретают иногда большую популярность. Не брезгливы они, не
гадливы
к подчинённому народу, — вот где, кажется мне, причина!
Барчонка-белоручки в
них не видать, духа барского не слыхать, а есть в них какой-то
особенный
простонародный запах, прирожденный им, и, боже мой, как чуток народ к
этому
запаху! Чего он не отдаст за него! Милосерднейшего человека готов
променять
даже на самого старого, если этот припахивает ихним собственным
посконным
запахом. Что ж, если этот припахивающий человек, сверх того, и
действительно
добродушен, хотя бы и по-своему? Тут уж ему и цены нет! Поручик
Смекалов, как
уже и сказал я, иной раз и больно наказывал, но он как-то так умел
сделать, что
на него не только не злобствовали, но даже, напротив, теперь, в моё
время, как
уже всё давно прошло, вспоминали о его штучках при сечении со смехом и
с
наслаждением. Впрочем, у него было немного штук: фантазии
художественной не
хватало. По правде, была всего-то одна штучка, одна-единственная, с
которой он
чуть не целый год у нас пробавлялся; но, может быть, она именно и
мила-то была
тем, что была единственная. Наивности в этом было много. Приведут,
например,
виноватого арестанта. Смекалов сам выйдет к наказанию, выйдет с
усмешкою, с
шуткою, об чём-нибудь тут же расспросит виноватого, об чём-нибудь
постороннем,
о его личных, домашних, арестантских делах, и вовсе не с какою-нибудь
целью, не
с заигрыванием каким-нибудь, а так просто — потому
что ему
действительно знать хочется об этих делах. Принесут розги, а
Смекалову
стул; он сядет на него, трубку даже закурит. Длинная у него такая
трубка была.
Арестант начинает молить... “Нет уж, брат, ложись, чего уж тут...” —
скажет
Смекалов; арестант вздохнёт и ляжет. “Ну-тка, любезный, умеешь вот
такой-то
стих наизусть?” — “Как не знать, ваше благородие, мы крещёные,
сыздетства
учились”. — “Ну, так читай”. И уж арестант знает, что читать, и знает
заранее,
что будет при этом чтении, потому что эта штука раз тридцать уже и
прежде с
другими повторялась. Да и сам Смекалов знает, что арестант это знает;
знает,
что даже и солдаты, которые стоят с поднятыми розгами над лежащей
жертвой, об
этой самой штуке тоже давно уж наслышаны, и всё-таки он повторяет её
опять, —
так она ему раз навсегда понравилась, может быть именно потому, что он
её сам
сочинил, из литературного самолюбия. Арестант начинает читать, люди с
розгами
ждут, а Смекалов даже принагнётся с места, руку подымет, трубку
перестанет
курить, ждёт известного словца. После первой строчки известных стихов
арестант
доходит наконец до слова “на небеси”. Того
только и надо.
“Стой! — кричит воспламенённый поручик и мигом с вдохновенным жестом,
обращаясь
к человеку, поднявшему розгу, кричит: — А ты ему поднеси!”
И заливается хохотом. Стоящие
кругом солдаты тоже
ухмыляются: ухмыляется секущий, чуть не ухмыляется даже секомый,
несмотря на то
что розга по команде “поднеси” свистит уже в
воздухе,
чтоб через один миг как бритвой резнуть по его виноватому телу. И
радуется
Смекалов, радуется именно тому, что вот как же это он так хорошо
придумал — и сам сочинил: “на небеси” и
“поднеси” — и кстати, и в рифму
выходит. И Смекалов уходит от наказания совершенно довольный собой, да
и
высеченный тоже уходит чуть не довольный собой и Смекаловым. И,
смотришь, через
полчаса уж рассказывает в остроге, как и теперь, в тридцать первый раз,
была
повторена уже тридцать раз прежде всего повторённая шутка. “Одно слово,
душа
человек! Забавник!”
Даже подчас какой-то
маниловщиной отзывались
воспоминания о добрейшем поручике…»
СМЕРДЯКОВ
Павел Фёдорович («Братья
Карамазовы»),
лакей; незаконнорождённый сын Фёдора Павловича
Карамазова и Лизаветы Смердящей,
брат по отцу Дмитрия, Ивана
и Алексея Карамазовых, воспитанник Григория
Васильевича и Марфы Игнатьевны Кутузовых.
Это один
из главных героев романа — имя его вынесено в названия шести глав: кн.
3, гл. VI «Смердяков»; кн. 5, гл. II «Смердяков с гитарой»; кн.
11, гл. VI «Первое свидание
со Смердяковым», гл. VII
«Второй визит к Смердякову», гл. VIII
«Третье, и последнее, свидание со Смердяковым»; кн. 12, гл. VIII
«Трактат о Смердякове».
Фёдор Павлович Карамазов
однажды в пьяном виде и на
спор «приласкал» городскую юродивую Лизавету Смердящую, которая через
несколько
месяцев пробралась во двор его усадьбы, родила ребёнка в бане и умерла.
Мальчика
взяли на воспитание лакей Григорий и его жена, у которых как раз умер
их
ребёнок, дали имя Павел, по отчеству его все стали звать (когда подрос)
Фёдоровичем
(как бы подтверждая-узаконивая отцовство Фёдора Павловича), а
«говорящую»
фамилию от прозвища матери ему придумал сам старик Карамазов. Повествователь
подробно представляет читателю Смердякова в первой «персональной»
главе:
«Человек ещё молодой, всего лет двадцати четырёх, он был страшно
нелюдим и
молчалив. Не то чтобы дик или чего-нибудь стыдился, нет, характером он
был
напротив надменен и как будто всех презирал. <…> Воспитали его
Марфа
Игнатьевна и Григорий Васильевич, но мальчик рос “безо всякой
благодарности”,
как выражался о нём Григорий, мальчиком диким и смотря на свет из угла.
В
детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией.
Он
надевал для этого простыню, что составляло вроде как бы ризы, и пел и
махал
чем-нибудь над мёртвою кошкой, как будто кадил. Всё это потихоньку, в
величайшей тайне. Григорий поймал его однажды на этом упражнении и
больно
наказал розгой. Тот ушёл в угол и косился оттуда с неделю. “Не любит он
нас с
тобой, этот изверг, — говорил Григорий Марфе Игнатьевне, — да и никого
не
любит. Ты разве человек, — обращался он вдруг прямо к Смердякову, — ты
не
человек, ты из банной мокроты завёлся, вот ты кто...” Смердяков, как
оказалось
впоследствии, никогда не мог простить ему этих слов. Григорий выучил
его
грамоте и, когда минуло ему лет двенадцать, стал учить священной
истории. Но
дело кончилось тотчас же ничем. Как-то однажды, всего только на втором
иль на
третьем уроке, мальчик вдруг усмехнулся.
— Чего ты? — спросил
Григорий, грозно выглядывая на
него из-под очков.
— Ничего-с. Свет создал
Господь Бог в первый день,
а солнце, луну и звёзды на четвёртый день. Откуда же свет-то сиял в
первый
день?
Григорий остолбенел. Мальчик
насмешливо глядел на
учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное. Григорий не
выдержал. “А
вот откуда!” — крикнул он и неистово ударил ученика по щеке. Мальчик
вынес
пощёчину, не возразив ни слова, но забился опять в угол на несколько
дней. Как
раз случилось так, что через неделю у него объявилась падучая болезнь в
первый
раз в жизни, не покидавшая его потом во всю жизнь. <…> Вскорости
Марфа и
Григорий доложили Фёдору Павловичу, что в Смердякове мало-помалу
проявилась
вдруг ужасная какая-то брезгливость: сидит за супом, возьмёт ложку и
ищет-ищет
в супе, нагибается, высматривает, почерпнёт ложку и подымет на свет.
<…>
Фёдор Павлович, услышав о новом качестве Смердякова, решил немедленно,
что быть
ему поваром, и отдал его в ученье в Москву. В ученьё он пробыл
несколько лет и
воротился сильно переменившись лицом. Он вдруг как-то необычайно
постарел,
совсем даже несоразмерно с возрастом сморщился, пожелтел, стал походить
на
скопца. Нравственно же воротился почти тем же самым как и до отъезда в
Москву:
всё так же был нелюдим и ни в чьём обществе не ощущал ни малейшей
надобности.
Он и в Москве, как передавали потом, всё молчал; сама же Москва его
как-то
чрезвычайно мало заинтересовала, так что он узнал в ней разве кое-что,
на всё
остальное и внимания не обратил. Был даже раз в театре, но молча и с
неудовольствием воротился. Зато прибыл к нам из Москвы в хорошем
платье, в
чистом сюртуке и белье, очень тщательно вычищал сам щёткой своё платье
неизменно по два раза в день, а сапоги свои опойковые, щегольские,
ужасно любил
чистить особенною английскою ваксой так, чтоб они сверкали как зеркало.
Поваром
он оказался превосходным. Фёдор Павлович положил ему жалованье, и это
жалованье
Смердяков употреблял чуть не в целости на платье, на помаду, на духи и
проч. Но
женский пол он, кажется, так же презирал, как и мужской, держал себя с
ним
степенно, почти недоступно. <…> Раз случилось, что Фёдор
Павлович,
пьяненький, обронил на собственном дворе в грязи, три радужные бумажки,
которые
только что получил и хватился их на другой только день: только что
бросился
искать по карманам, а радужные вдруг уже лежат у него все три на столе.
Откуда?
Смердяков поднял и ещё вчера принёс. “Ну, брат, я таких как ты не
видывал”, —
отрезал тогда Фёдор Павлович и подарил ему десять рублей. Надо
прибавить, что
не только в честности его он был уверен, но почему-то даже и любил его,
хотя
малый и на него глядел так же косо, как и на других, и всё молчал.
Редко бывало
заговорит. Если бы в то время кому-нибудь вздумалось спросить, глядя на
него:
чем этот парень интересуется и что всего чаще у него на уме, то право
невозможно было бы решить это, на него глядя. А между тем он иногда в
доме же,
аль хоть на дворе или на улице случалось останавливался, задумывался и
стоял
так по десятку даже минут. Физиономист, вглядевшись в него, сказал бы,
что тут
ни думы, ни мысли нет, а так какое-то созерцание…»
Весьма колоритен портрет
Смердякова уже перед самой
смертью, когда навестил его в больнице Иван Карамазов: «С самого
первого
взгляда на него Иван Фёдорович несомненно убедился в полном и
чрезвычайном
болезненном его состоянии: он был очень слаб, говорил медленно и как бы
с
трудом ворочая языком; очень похудел и пожелтел. Во все минут двадцать
свидания
жаловался на головную боль и на лом во всех членах. Скопческое, сухое
лицо его
стало как будто таким маленьким, височки были всклочены, вместо хохолка
торчала
вверх одна только тоненькая прядка волосиков. Но прищуренный и как бы
на что-то
намекающий, левый глазок выдавал прежнего Смердякова. “С умным
человеком и
поговорить любопытно”, — тотчас же вспомнилось Ивану Фёдоровичу…»
Именно это вспомнилось не
случайно: как раз
разговор Смердякова с «умным» Иваном на недомолвках, с намёками,
подтекстом и
породил в лакее уверенность, что Иван Фёдорович хочет смерти их отца,
подтолкнул Смердякова на убийство Фёдора Павловича. Кончает Смердяков
жизнь
добровольно — в позорной петле. Но, с другой стороны, своей самоказнью
он как
бы искупает часть своей вины. Смердяков проходит своё «горнило
сомнений»,
пребывая в атеизме, но мучаясь подсознательно без веры, и в этом
отношении он
является зеркалом-двойником атеиста Ивана Карамазова. А в целом и общем
четвёртый из братьев, лакей Смердяков, — это воплощённый соблазн и грех
Карамазовых. Главное отвратительно-«смердящее», из-за чего в первую
очередь имя
этого лакея стало нарицательным, заключено во фразе-убеждении,
высказанной им
свой «зазнобе»: «Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна…» Этой же Марье
Кондратьевне, которой Смердяков позволил
питать надежды
насчёт себя и в доме которой потом повесился, он в саду под гитару
вещал о том,
как хорошо было бы для России, если б её завоевал Наполеон в
1812 году…
Смердяков — один из пяти
героев-эпилептиков
Достоевского (наряду с Муриным, Нелли, князем
Мышкиным и Кирилловым): его
«своевременный» припадок играет в сюжете, в
фабуле романа существенную роль. Прямым же предшественником Смердякова
в мире
Достоевского был лакей Видоплясов.
СМЕШНОЙ
ЧЕЛОВЕК («Сон смешного человека»),
заглавный герой рассказа. Сам о себе
он говорит: «Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим.
<…>
Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего рождения.
Может
быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом
в
университете и что же — чем больше я учился, тем больше я научался
тому, что я
смешной…» И вот этот Смешной человек узнал «истину», конкретно — «в
прошлом
ноябре, и именно третьего ноября», в мрачный ненастный вечер. Он
возвращался
домой из гостей, собираясь в эту ночь себя убить, встретил Девочку,
которая его просила о помощи, но он её прогнал… Однако ж вместо
самоубийства он
совершил чудесный полёт на другую планету, где ему и открылась истина.
«Тут вдруг, пока я стоял и
приходил в себя, — вдруг
мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, — но я в один
миг
оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! <…> Да, жизнь, и
—
проповедь! <…> Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, — что?
Истину,
ибо я видел её, видел своими глазами, видел всю её славу! <…> я
видел
истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не
потеряв
способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было
нормальным состоянием людей. <…> Главное — люби других как себя,
вот что
главное, и это всё, больше ровно ничего не надо <…> А между тем
ведь это
только — старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь
не
ужилась же! <…> Если только все захотят, то сейчас всё устроится…»
И сам Смешной человек
начинает жить и действовать:
отыскал ту маленькую девочку и, видимо, помог ей, но главное –– вместо
рефлексии, атеистических умствований, ведущих к суицидальным мыслям,
пошёл
проповедовать среди людей истину, открывшуюся ему.
СМИТ Иеремия («Униженные
и оскорблённые»), дед Нелли, отец её
матери.
Повествователь Иван Петрович повстречал-увидел
Смита уже
в последние дни его жизни: «Старик своим медленным, слабым шагом,
переставляя ноги,
как будто палки, как будто не сгибая их, сгорбившись и слегка ударяя
тростью о
плиты тротуара, приближался к кондитерской. В жизнь мою не встречал я
такой
странной, нелепой фигуры. И прежде, до этой встречи, когда мы сходились
с ним у
Миллера, он всегда болезненно поражал меня. Его высокий рост,
сгорбленная
спина, мертвенное восьмидесятилетнее лицо, старое пальто, разорванное
по швам,
изломанная круглая двадцатилетняя шляпа, прикрывавшая его обнажённую
голову, на
которой уцелел, на самом затылке, клочок уже не седых, а бело-жёлтых
волос; все
движения его, делавшиеся как-то бессмысленно, как будто по заведённой
пружине,
— всё это невольно поражало всякого, встречавшего его в первый раз.
Действительно, как-то странно было видеть такого отжившего свой век
старика
одного, без присмотра, тем более что он был похож на сумасшедшего,
убежавшего
от своих надзирателей. Поражала меня тоже его необыкновенная худоба:
тела на
нём почти не было, и как будто на кости его была наклеена только одна
кожа.
Большие, но тусклые глаза его, вставленные в какие-то синие круги,
всегда
глядели прямо перед собою, никогда в сторону и никогда ничего не видя,
— я в
этом уверен. Он хоть и смотрел на вас, но шёл прямо на вас же, как
будто перед
ним пустое пространство. Я это несколько раз замечал. У Миллера он
начал
являться недавно, неизвестно откуда и всегда вместе с своей собакой.
Никто
никогда не решался с ним говорить из посетителей кондитерской, и он сам
ни с
кем из них не заговаривал…» И далее повествователю пришло на ум, что
старик вместе
со своей собакой Азоркой, похожей на хозяина,
вышли из
«какой-нибудь страницы Гофмана, иллюстрированного Гаварни, и
разгуливают по
белому свету в виде ходячих афишек к изданью…»
Так случилось, что старик
умер на руках Ивана
Петровича, он поселился в комнате покойного, познакомился благодаря
этому с
Нелли и узнал всю историю их семьи. Смит когда-то жил, вероятно, в
Англии, был
заводчиком, имел капитал и обожаемую до безумия дочь. И тут появился в
его
жизни приезжий русский князь (Валковский). По
словам Маслобоева: «Вот князь его и надул,
тоже в предприятие с ним
вместе залез. Надул вполне и деньги с него взял. Насчёт взятых денег у
старика
были, разумеется, кой-какие документы. А князю хотелось так взять, чтоб
и не
отдать, по-нашему — просто украсть…» Валковский нашёл верный ход:
соблазнил
дочь Смита, та бежала с соблазнителем в Париж, украв у отца нужные
князю
документы. Отец её проклял, князь её вскоре бросил, она родила Нелли,
приехала
через несколько лет в Петербург, надеясь заставить Валковского признать
дочь
даже и путём шантажа (документ оставался у неё), а старик Смит
притащился в
Россию вслед за дочерью — он никак не мог ни простить её, ни перестать
любить.
Характерно, что и собака Азорка оставалась его единственным другом,
потому что
принадлежала когда-то дочери. Сложные отношения связывали старика и с
внучкой:
он был груб с нею, заставлял просить для него милостыню, но, несмотря
на это,
Нелли продолжала прибегать к нему, помогала, сносила его грубость,
надеясь
упросить старика простить дочь. Страницы, когда Нелли рассказывает Николаю
Петровичу Ихменеву в присутствии его родных
и близких о
часе смерти матери — принадлежат к числу тех, о которых Достоевский с
гордостью
написал в «Примечании <к статье Н. Страхова
“Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве”>», что в
«Униженных и оскорблённых»: «есть с полсотни страниц, которыми я
горжусь…»:
«За неделю до смерти мамаша
подозвала меня и
сказала: “Нелли, сходи ещё раз к дедушке, в последний раз, и попроси,
чтоб он
пришёл ко мне и простил меня; скажи ему, что я через несколько дней
умру и тебя
одну на свете оставляю. И скажи ему ещё, что мне тяжело умирать...” Я и
пошла,
постучалась к дедушке, он отворил и, как увидел меня, тотчас хотел было
передо
мной дверь затворить, но я ухватилась за дверь обеими руками и
закричала ему:
“Мамаша умирает, вас зовёт, идите!..” Но он оттолкнул меня и захлопнул
дверь. Я
воротилась к мамаше, легла подле неё, обняла её и ничего не сказала...
Мамаша тоже
обняла меня и ничего не расспрашивала...
Тут Николай Сергеич тяжело
опёрся рукой на стол и
встал, но, обведя нас всех каким-то странным, мутным взглядом, как бы в
бессилии опустился в кресла. Анна Андреевна уже не глядела на него, но,
рыдая,
обнимала Нелли...
— Вот в последний день, перед
тем как ей умереть,
перед вечером, мамаша подозвала меня к себе, взяла меня за руку и
сказала: “Я
сегодня умру, Нелли”, хотела было ещё говорить, но уж не могла. Я
смотрю на
неё, а она уж как будто меня и не видит, только в руках мою руку крепко
держит.
Я тихонько вынула руку и побежала из дому, и всю дорогу бежала бегом и
прибежала к дедушке. Как он увидел меня, то вскочил со стула и смотрит,
и так
испугался, что совсем стал такой бледный и весь задрожал. Я схватила
его за
руку и только одно выговорила: “Сейчас умрёт”. Тут он вдруг так и
заметался;
схватил свою палку и побежал за мной; даже и шляпу забыл, а было
холодно. Я
схватила шляпу и надела её ему, и мы вместе выбежали. Я торопила его и
говорила, чтоб он нанял извозчика, потому что мамаша сейчас умрет; но у
дедушки
было только семь копеек всех денег. Он останавливал извозчиков,
торговался, но
они только смеялись, и над Азоркой смеялись, а Азорка с нами бежал, и
мы все
дальше и дальше бежали. Дедушка устал и дышал трудно, но всё торопился
и бежал.
Вдруг он упал, и шляпа с него соскочила. Я подняла его, надела ему
опять шляпу
и стала его рукой вести, и только перед самой ночью мы пришли домой...
Но
матушка уже лежала мёртвая. Как увидел её дедушка, всплеснул руками,
задрожал и
стал над ней, а сам ничего не говорит. Тогда я подошла к мёртвой
мамаше,
схватила дедушку за руку и закричала ему: “Вот, жестокий и злой
человек, вот,
смотри!.. смотри!” — тут дедушка закричал и упал на пол как мёртвый...»
СМУРОВ («Братья
Карамазовы»), школьник; младший товарищ Коли
Красоткина.
С ним первым заговорил Алексей Карамазов,
когда увидел,
как группа школьников забрасывает камнями одного (Илюшу
Снегирёва): «Алёша подошёл и, обратясь к одному курчавому,
белокурому,
румяному мальчику в чёрной курточке, заметил, оглядев его:
— Когда я носил вот такой как
у вас мешочек, так у
нас носили на левом боку, чтобы правою рукой тотчас достать; а у вас
ваш мешок
на правом боку, вам неловко доставать.
Алёша безо всякой
предумышленной хитрости начал
прямо с этого делового замечания, а между тем взрослому и нельзя
начинать
иначе, если надо войти прямо в доверенность ребёнка и особенно целой
группы
детей. Надо именно начинать серьёзно и деловито и так, чтобы было
совсем на
равной ноге; Алёша понимал это инстинктом…»
Тут же выяснилось, что Смуров
левша, оттого и
мешочек на другом боку, и камни бросает левой рукой. По словам А.
Г. Достоевской,
поведение Алексея Карамазова в этой сцене «автобиографично»: в своих
прогулках
по Старой Руссе Достоевский часто
знакомился-общался с
детьми и разговор начинал всегда просто, сразу внушая им доверие. Чуть
далее, в
сцене встречи Смурова с Колей Красоткиным Повествователь
поясняет: «Ему пришлось ждать не более минуты, из калитки вдруг
выскочил к нему
румяненький мальчик, лет одиннадцати, тоже одетый в тёплое, чистенькое
и даже
щегольское пальтецо. Это был мальчик Смуров, состоявший в
приготовительном
классе (тогда как Коля Красоткин был уже двумя классами выше), сын
зажиточного
чиновника, и которому, кажется, не позволяли родители водиться с
Красоткиным,
как с известнейшим отчаянным шалуном, так что Смуров очевидно выскочил
теперь
украдкой…» Маленький Смуров безусловно подчиняется Красоткину. В
будущем, не
написанном, втором томе «Братьев Карамазовых» он со своим старшим
товарищем,
безусловно, должен был играть более существенную роль.
СНЕГИРЁВ («Бедные
люди»), сторож в «должности», где служит Девушкин.
Бедный Макар Алексеевич жалуется Вареньке Добросёловой,
как бесполезно всё утро пытался найти денег в долг: «…устал ужасно,
прозяб,
продрог и только в десять часов в должность успел явиться. Хотел было
себя
пообчистить от грязи, да Снегирёв, сторож, сказал, что нельзя, что
щётку
испортишь, а щётка, говорит, барин, казённая. Вот они как теперь,
маточка, так
что я и у этих господ чуть ли не хуже ветошки, об которую ноги
обтирают…»
Характерно, что эту фамилию сторожа-хама из первого романа Достоевский
в
последнем своём романе «подарит» герою-«ветошке», «двойнику» старика Покровского
— штабс-капитану Снегирёву.
СНЕГИРЁВ
Илья (Илюшечка) («Братья
Карамазовы»),
школьник, сын Николая
Ильича и Арины Петровны, младший брат Нины Николаевны
и Варвары
Николаевны Снегирёвых.
Впервые читатель видит его как бы глазами Алексея
Карамазова
в момент мальчишеской драки: «За канавкой же, примерно шагах в тридцати
от
группы, стоял у забора и ещё мальчик, тоже школьник, тоже с мешочком на
боку,
по росту лет десяти не больше или даже меньше того, — бледненький,
болезненный
и со сверкавшими чёрными глазками. Он внимательно и пытливо наблюдал
группу
шести школьников, очевидно его же товарищей, с ним же вышедших сейчас
из школы,
но с которыми он видимо был во вражде. <…> Подойдя совсем, Алёша
увидел
пред собою ребёнка не более девяти лет от роду, из слабых и малорослых,
с
бледненьким, худеньким продолговатым личиком, с большими, тёмными и
злобно
смотревшими на него глазами. Одет он был в довольно ветхий старенький
пальтишко, из которого уродливо вырос. Голые руки торчали из рукавов.
На правом
коленке панталон была большая заплатка, а на правом сапоге, на носке,
где
большой палец, большая дырка, видно, что сильно замазанная чернилами…»
Вместо
благодарности Алёше за заступничество Илюша прокусит ему палец до
кости. Как
прояснилось впоследствии, этим горячий мальчик, безумно любивший отца,
отомстил
Алёше как брату Дмитрия Карамазова, который
прилюдно
унизил и прибил штабс-капитана Снегирёва.
Большую роль в заключительной
части романа играет
история вражды-дружбы Илюши Снегирёва с Колей
Красоткиным,
который сначала доведёт гордого Илюшу своим «воспитанием» до злобы и
бунта, а
затем скрасит ему последние дни жизни собакой Жучкой-Перезвоном.
Первый том заканчивается сценой у Илюшиного камня клятвой школьников и
их
нового наставника Алексея Карамазова идти всю жизнь «рука об руку».
СНЕГИРЁВ
Николай Ильич («Братья
Карамазовы»),
отставной штабс-капитан; муж Арины Петровны,
отец Нины Николаевны, Варвары
Николаевны и Илюши Снегирёвых.
Его самого и обстановку, в которой он обитает, впервые видит читатель
как бы
глазами Алёши Карамазова: «Наконец он разыскал
в Озёрной
улице дом мещанки Калмыковой, ветхий домишко, перекосившийся, всего в
три окна
на улицу, с грязным двором, посреди которого уединённо стояла корова.
<…>
Он очутился в избе, хотя и довольно просторной, но чрезвычайно
загромождённой и
людьми и всяким домашним скарбом. Налево была большая русская печь. От
печи к
левому окну чрез всю комнату была протянута верёвка, на которой было
развешено
разное тряпьё. По обеим стенам налево и направо помещалось по кровати,
покрытых
вязанными одеялами. На одной из них, на левой, была воздвигнута горка
из
четырёх ситцевых подушек, одна другой меньше. На другой же кровати
справа
виднелась лишь одна очень маленькая подушечка. Далее в переднем углу
было
небольшое место, отгороженное занавеской или простыней, тоже
перекинутою чрез
верёвку, протянутую поперёк угла. За этою занавеской тоже примечалась
сбоку
устроенная на лавке и на приставленном к ней стуле постель. Простой
деревянный,
четырёхугольный мужицкий стол был отодвинут из переднего угла к
серединному
окошку. Все три окна, каждое в четыре мелкие, зелёные заплесневевшие
стекла,
были очень тусклы и наглухо заперты, так что в комнате было довольно
душно и не
так светло. На столе стояла сковорода с остатками глазной яичницы,
лежал надъеденный
ломоть хлеба и сверх того находился полуштоф со слабыми остатками
земных благ
лишь на донушке. <…> За столом, кончая яичницу, сидел господин
лет сорока
пяти, невысокого роста, сухощавый, слабого сложения, рыжеватый, с
рыженькою
редкою бородкой, весьма похожею на растрёпанную мочалку (это сравнение
и
особенно слово “мочалка” так и сверкнули почему-то с первого же взгляда
в уме
Алёши, он это потом припомнил). Очевидно этот самый господин и крикнул
из-за
двери: “кто таков”, так как другого мужчины в комнате не было. Но когда
Алёша
вошёл, он словно сорвался со скамьи, на которой сидел за столом, и,
наскоро
обтираясь дырявою салфеткой, подлетел к Алёше <…> Алёша
внимательно
смотрел на него, он в первый раз этого человека видел. Было в нём
что-то
угловатое, спешащее и раздражительное. Хотя он очевидно сейчас выпил,
но пьян
не был. Лицо его изображало какую-то крайнюю наглость и в то же время,
—
странно это было, — видимую трусость. Он похож был на человека, долгое
время
подчинявшегося и натерпевшегося, но который бы вдруг вскочил и захотел
заявить
себя. Или ещё лучше на человека, которому ужасно бы хотелось вас
ударить, но
который ужасно боится, что вы его ударите. В речах его и в интонации
довольно
пронзительного голоса слышался какой-то юродливый юмор, то злой, то
робеющий,
не выдерживающий тона и срывающийся. <…> Одет был этот господин в
тёмное,
весьма плохое, какое-то нанковое пальто, заштопанное и в пятнах.
Панталоны на
нём были чрезвычайно какие-то светлые, такие, что никто давно и не
носит,
клетчатые и из очень тоненькой какой-то материи, смятые снизу и
сбившиеся
оттого наверх, точно он из них как маленький мальчик вырос…»
И далее штабс-капитан
Снегирёв с блеском исполняет
перед одним зрителем свою привычную роль шута, то и дело приоткрывая
при этом
на секунду истинное своё лицо —«амбициозной ветошки». И только такой
человек,
как Алёша, понимает всю трагичность жизни капитана и его долготерпение
— сам
штабс-капитан горько шутит: «Три дамы сидят-с, одна без ног слабоумная,
другая
без ног горбатая, а третья с ногами да слишком уж умная, курсистка-с…»
Одна
отрада у Снегирёва — младший сын Илюша. Основная сюжетная интрига,
связанная с
капитаном, состоит в том, что его прилюдно в трактире оттаскал за
«мочалку» Дмитрий Карамазов. Сам Снегирёв
стерпел унижение ради, опять
же, семьи (погибнет на дуэли — кто их содержать будет?), но вот как раз
Илюша
из-за этого подвергся в школе насмешкам, взялся драться-воевать чуть не
со всей
школой, что обострило его болезнь, и мальчик, в конце концов, умирает.
Несчастный отец, пьяница и
шут Снегирёв сродни в
мире Достоевского отцу Покровскому из «Бедных
людей», Ежевикину из «Села
Степанчикова и его обитателей» и Лебедеву
из «Идиота». Интересно, что в первом романе
есть ещё и персонаж по
фамилии Снегирёв — сторож в «должности», где
служит Девушкин.
СНЕГИРЁВА
Арина Петровна («Братья
Карамазовы»),
супруга Николая Ильича,
мать Варвары Николаевны, Нины Николаевны и Илюши Снегирёвых.
Читатель видит её глазами Алексея
Карамазова, когда тот впервые посещает домик Снегирёвых: «Возле
левой
кровати на стуле помещалась женщина, похожая на даму, одетая в ситцевое
платье.
Она была очень худа лицом, жёлтая; чрезвычайно впалые щеки её
свидетельствовали
с первого раза о её болезненном состоянии. Но всего более поразил Алёшу
взгляд
бедной дамы, — взгляд чрезвычайно вопросительный и в то же время ужасно
надменный. И до тех пор пока дама не заговорила сама и пока объяснялся
Алёша с
хозяином, она всё время так же надменно и вопросительно переводила свои
большие
карие глаза с одного говорившего на другого…» И далее сам
штабс-капитан, демонстративно
ёрничая, представляет супругу гостю: «— <…> Вот-с Арина Петровна,
дама
без ног-с, лет сорока трёх, ноги ходят, да немножко-с. Из простых-с…»
Снегирёв,
несмотря на всё своё шутовство, глубоко и нежно любит свою слабоумную и
обезноженную супругу.
СНЕГИРЁВА
Варвара Николаевна («Братья
Карамазовы»),
курсистка; дочь Николая Ильича
и Арины Петровны, сестра Нины
и Илюши Снегирёвых. Читатель видит её глазами Алексея
Карамазова, когда тот впервые приходит к Снегирёвым: «…у левого
окошка
стояла молодая девушка с довольно некрасивым лицом, с рыженькими
жиденькими
волосами, бедно, хотя и весьма опрятно одетая. Она брезгливо осмотрела
вошедшего Алёшу». Варвара с первого взгляда кажется озлобленной и
бессердечной,
но чуть позже, из рассказа её отца, проясняется истинный облик молодой
девушки:
«А Варвару-то Николавну тоже не осуждайте-с, тоже ангел она, тоже
обиженная.
Прибыла она к нам летом, а было с ней шестнадцать рублей, уроками
заработала и
отложила их на отъезд, чтобы в сентябре, то есть теперь-то, в Петербург
на них
воротиться. А мы взяли денежки-то её и прожили и не на что ей теперь
воротиться, вот как-с. Да и нельзя воротиться-то, потому на нас как
каторжная
работает — ведь мы её как клячу запрягли-оседлали, за всеми ходит,
чинит, моет,
пол метет, маменьку в постель укладывает, а маменька капризная-с, а
маменька
слезливая-с, а маменька сумасшедшая-с!..» Ранее из обрывочных
ёрнических слов
штабс-капитана можно было понять, что Варя — слушательница Высших
женских
курсах: «…слишком уж умная, курсистка-с, в Петербург снова рвётся, там
на
берегах Невы права женщины русской отыскивать». В Финале романа мельком
сообщается, что Варвара всё же уехала обратно в Петербург «слушать
курсы».
СНЕГИРЁВА
Нина Николаевна («Братья
Карамазовы»),
дочь Николая Ильича
и Арины Петровны, сестра Варвары
и Илюши Снегирёвых. Читатель видит её глазами Алексея
Карамазова, когда тот впервые приходит к Снегирёвым: «Направо,
тоже у
постели, сидело и ещё одно женское существо. Это было очень жалкое
создание,
молодая тоже девушка, лет двадцати, но горбатая и безногая, с
отсохшими, как
сказали потом Алёше, ногами. Костыли её стояли подле, в углу, между
кроватью и
стеной. Замечательно прекрасные и добрые глаза бедной девушки с
какою-то
спокойною кротостью поглядели на Алёшу…» Снегирёв, рассказывая о том,
как
мечтает полечить больную Нину минеральной водой, прописанной доктором Герценштубе,
невольно откровенничает: «Ниночка-то
вся в
ревматизме, я вам это ещё и не говорил, по ночам ноет у ней вся правая
половина, мучается, и, верите ли, ангел Божий, крепится, чтобы нас не
обеспокоить, не стонет, чтобы нас не разбудить. Кушаем мы что попало,
что
добудется, так ведь она самый последний кусок возьмёт, что собаке
только можно
выкинуть: “Не стою я, дескать, этого куска, я у вас отнимаю, вам
бременем
сижу”. Вот что её взгляд ангельский хочет изобразить. Служим мы ей, а
ей это тягостно:
“Не стою я того, не стою, недостойная я калека, бесполезная”, — а ещё
бы она не
стоила-с, когда она всех нас своею ангельскою кротостью у Бога
вымолила, без
неё, без её тихого слова, у нас был бы ад-с, даже Варю и ту смягчила…»
СОКОЛЬСКИЙ
Николай Иванович (князь
Сокольский) («Подросток»),
отец Катерины
Николаевны Ахмаковой, жених Анны Андреевны
Версиловой.
В первые дни по приезде в Петербург Аркадий Долгорукий
по
протекции Татьяны Павловны Прутковой попал в
дом князя в
качестве секретаря, и смог наблюдать-видеть его вблизи, все подробности
его
домашней жизни и тонкости взаимоотношений с дочерью. К тому времени
князь
Сокольский уже пережил странную болезнь, похожую на умопомешательство,
из-за
чего Катерина Николаевна написала письмо юристу Андроникову
с роковым вопросом — не следует ли учинить над стариком опеку? Это
письмо и
станет главной интригой в развитии сюжета романа. Подросток
в своём описании-анализе обстоятелен:
«Я, однако, должен прибавить,
что в отношениях
семейных он всё-таки сохранял свою независимость и главенство, особенно
в
распоряжении деньгами. Я сперва заключил о нём, что он — совсем баба;
но потом
должен был перезаключить в том смысле, что если и баба, то всё-таки
оставалось
в нём какое-то иногда упрямство, если не настоящее мужество. Находили
минуты, в
которые с характером его — по-видимому, трусливым и поддающимся — почти
ничего
нельзя было сделать. <…> Мне очень нравилось чрезвычайное
простодушие, с
которым он ко мне относился. Иногда я с чрезвычайным недоумением
всматривался в
этого человека и задавал себе вопрос: “Где же это он прежде заседал? Да
его как
раз бы в нашу гимназию, да ещё в четвёртый класс, — и премилый вышел бы
товарищ”. Удивлялся я тоже не раз и его лицу: оно было на вид
чрезвычайно
серьёзное (и почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы,
открытые
глаза; да и весь он был сухощав, хорошего роста; но лицо его имело
какое-то
неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться из
необыкновенно
серьёзного на слишком уж игривое, так что в первый раз видевший никак
бы не
ожидал этого. <…> Преимущественно мы говорили о двух отвлечённых
предметах — о Боге и бытии его, то есть существует он или нет, и об
женщинах.
Князь был очень религиозен и чувствителен. В кабинете его висел
огромный киот с
лампадкой. Но вдруг на него находило — и он вдруг начинал сомневаться в
бытии
Божием и говорил удивительные вещи, явно вызывая меня на ответ. К идее
этой я
был довольно равнодушен, говоря вообще, но все-таки мы очень
завлекались оба и
всегда искренно. Вообще все эти разговоры, даже и теперь, вспоминаю с
приятностью. Но всего милее ему было поболтать о женщинах <…>.
Старик
казался только разве уж чересчур иногда легкомысленным, как-то не по
летам,
чего прежде совсем, говорят, не было. Говорили, что прежде он давал
какие-то
где-то советы и однажды как-то слишком уж отличился в одном возложенном
на него
поручении. Зная его целый месяц, я никак бы не предположил его
особенной силы
быть советником. Замечали за ним (хоть я и не заметил), что после
припадка в
нём развилась какая-то особенная наклонность поскорее жениться и что
будто бы
он уже не раз приступал к этой идее в эти полтора года. Об этом будто
бы знали
в свете и, кому следует, интересовались. Но так как это поползновение
слишком
не соответствовало интересам некоторых лиц, окружавших князя, то
старика
сторожили со всех сторон. Своё семейство у него было малое; он был
вдовцом уже
двадцать лет и имел лишь единственную дочь, ту вдову-генеральшу,
которую теперь
ждали из Москвы ежедневно, молодую особу, характера которой он
несомненно
боялся. Но у него была бездна разных отдаленных родственников,
преимущественно
по покойной его жене, которые все были чуть не нищие; кроме того,
множество
разных его питомцев и им облагодетельствованных питомиц, которые все
ожидали
частички в его завещании, а потому все и помогали генеральше в надзоре
за
стариком. У него была, сверх того, одна странность, с самого молоду, не
знаю
только, смешная или нет: выдавать замуж бедных девиц. Он их выдавал уже
лет
двадцать пять сряду — или отдаленных родственниц, или падчериц
каких-нибудь
двоюродных братьев своей жены, или крестниц, даже выдал дочку своего
швейцара.
Он сначала брал их к себе в дом ещё маленькими девочками, растил их с
гувернантками и француженками, потом обучал в лучших учебных заведениях
и под
конец выдавал с приданым. Всё это около него теснилось постоянно.
Питомицы,
естественно, в замужестве народили ещё девочек, все народившиеся
девочки тоже
норовили в питомицы, везде он должен был крестить, всё это являлось
поздравлять
с именинами, и всё это ему было чрезвычайно приятно…»
Аркадию пришлось активно
участвовать в интриге
вокруг намерения князя жениться на дочери Версилова
(который, в свою очередь, много лет был страстно влюблён в дочь князя
Катерину
Николаевну) — на его квартире князь прятался от дочери… Увы,
матримониальным
намерениям старого князя не суждено было сбыться, и он умер, спустя
месяц после
описываемых событий (сцены шантажа генеральши Ахмаковой и попытки
самоубийства
Версилова), оставив значительный капитал и завещав поделить его между
всеми
родными и близкими. Анну Андреевну Версилову, несостоявшуюся жену, он,
к
удивлению многих, в завещании не упомянул, однако ж на словах попросил
дочь
выделить её 60 тысяч рублей, от которых, впрочем, Анна Андреевна
наотрез
отказалась.
В черновых материалах к
роману при разработке
образа старого князя упомянут П. И. Ламанский.
СОКОЛЬСКИЙ
Сергей Петрович (князь
Серёжа) («Подросток»),
однофамилец
князя Николая Ивановича Сокольского,
представитель князей, с которыми
судится из-за наследства Версилов,
соблазнитель Лидии Ахмаковой (отец её
ребёнка), жених Елизаветы
Долгорукой. Повествователь Подросток
был наслышан
о нём ещё до первой встречи: «Вошёл молодой и красивый офицер. Я жадно
посмотрел на него, я его никогда ещё не видал. То есть я говорю
красивый, как и
все про него точно так же говорили, но что-то было в этом молодом и
красивом
лице не совсем привлекательное. Я именно замечаю это, как впечатление
самого
первого мгновения, первого на него моего взгляда, оставшееся во мне на
всё
время. Он был сухощав, прекрасного роста, тёмно-рус, с свежим лицом,
немного,
впрочем, желтоватым, и с решительным взглядом. Прекрасные тёмные глаза
его
смотрели несколько сурово, даже и когда он был совсем спокоен. Но
решительный
взгляд его именно отталкивал потому, что как-то чувствовалось
почему-то, что
решимость эта ему слишком недорого стоила. Впрочем, не умею
выразиться...
Конечно, лицо его способно было вдруг изменяться с сурового на
удивительно
ласковое, кроткое и нежное выражение, и, главное, при несомненном
простодушии
превращения. Это-то простодушие и привлекало. Замечу ещё черту:
несмотря на
ласковость и простодушие, никогда это лицо не становилось весёлым; даже
когда
князь хохотал от всего сердца, вы всё-таки чувствовали, что настоящей,
светлой,
легкой весёлости как будто никогда не было в его сердце...»
Аркадий
Долгорукий, долго не
подозревавший о связи «князя Серёжи» с сестрой, беспечно одалживается у
него
деньгами, набивается к нему в дружбу, ведёт себя с ним фамильярно.
Когда же
«ужасная» тайна раскрывается, и Подросток узнаёт наконец, что Лиза
беременна от
князя, а тот уверен, что Аркадий давно это знает и подло этим
пользуется, — уже
поздно что-либо исправлять и каяться и начинать дружить по-настоящему и
по-родственному: Сергей Петрович признаётся, что, «благодаря» Стебелькову,
давно уже попал в шайку уголовных преступников, участвует в подделке
фальшивых
акций железной дороги. Вскоре его арестовывают, он тяжело заболевает и,
не
дождавшись суда, умирает в тюремной больнице.
С князем Сергеем Петровичем
связана в романе и
другая мрачная история: он соблазнил 17-летнюю падчерицу Катерины
Николаевны Ахмаковой и дочь генерала Ахмакова
экзальтированную Лидию, бросил её, после чего девушка пыталась
отравиться и
умерла. Заботу же о ребёнке, которого она перед смертью родила, взял на
себя
Версилов. Пощёчина князя Версилову, их не состоявшаяся дуэль — одна из
главных
тайн-интриг в романе.
Прототипом князя Сергея
Петровича Сокольского, в
какой-то мере, послужил библиотекарь Военно-медицинской академии (по
происхождению дворянин) Никитин — один из обвиняемых по делу о подделке
акций
Тамбово-Козловской железной дороги, которое слушалось в Петербургском
окружном
суде в феврале 1874 г.
СОТРУДНИК
«ГОЛОВЕШКИ» («Скверный
анекдот»), один
из двух (помимо Акима
Петровича Зубикова) гостей на свадьбе Пселдонимова
со стороны жениха. Генерал Пралинский
совершенно
пренебрёг этим развязным гостем, чем весьма его обидел: «Сотрудник,
оставшись
один, налил себе ещё для большего куража и независимости, выпил,
закусил, и
никогда ещё действительный статский советник Иван Ильич не приобретал
себе
более яростного врага и более неумолимого мстителя, как пренебрежённый
им
сотрудник “Головешки”, особенно после двух рюмок водки…» И впоследствии
этот
«журналист» показал себя вполне: «Но особенною и видимою ненавистью
сиял
сотрудник “Головешки”: он так развалился на стуле, он так гордо и
заносчиво
смотрел, так независимо фыркал! И хоть прочие гости и не обращали
никакого
особенного внимания на сотрудника, написавшего в “Головешке” только
четыре
стишка и сделавшегося оттого либералом, даже, видимо, не любили его, но
когда
возле Ивана Ильича упал вдруг хлебный шарик, очевидно назначавшийся в
его
сторону, то он готов был дать голову на отсечение, что виновник этого
шарика
был не кто другой, как сотрудник “Головешки…» Больше того, он затем
прямо в
лицо Ивану Ильичу начал кричать, что тот «ретроград», чем, конечно,
оскорбил генерала-«либерала»
до глубины души.
Подразумевая под «Головешкой»
сатирический журнал Н. А. Степанова
и В. С. Курочкина «Искра», Достоевский в образе сотрудника
«Головешки» нарисовал карикатуру не столько на самих сотрудников
журнала,
сколько на примазывающихся к «направлению» деятелей, которые, ничего
для
«направления» не сделав, только опошляли его. Достоевский, полемизируя
с
противниками из другого идейного лагеря, никогда не отказывал им в
уважении,
если чувствовал их искренность и убеждённость. Он жестоко высмеивал
именно
беспринципных «пришлёпников», пользующихся «направлением» как вывеской
и саморекламой.
СПУТНИК («Сон
смешного человека») — некто, доставивший Смешного
человека после его якобы смерти на другую планету, где ему
открылась
истина. «И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли
она
раскрыта и раскопана, но я был взят каким-то тёмным и неизвестным мне
существом,
и мы очутились в пространстве. <…> Я не спрашивал того, который
нёс меня,
ни о чём, я ждал и был горд. <…> Я знал, что оно имело как бы лик
человеческий. <…> “Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то
презираешь меня”,
— сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от унизительного
вопроса, в
котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце
моём
унижение моё. Он не ответил на вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что
меня не
презирают, и надо мной не смеются, и даже не сожалеют меня, и что путь
наш
имеет цель, неизвестную и таинственную и касающуюся одного меня…»
Спутник во
время фантастического перелёта отвечает на вопросы Смешного человека и,
доставив на другую планету, оставил одного.
СТАВРОГИН
Николай Всеволодович («Бесы»),
главный герой романа, отставной
офицер; сын Варвары Петровны Ставрогиной и
генерала Всеволода Николаевича
Ставрогина, воспитанник Степана Трофимовича
Верховенского,
формальный муж Марьи Тимофеевны Лебядкиной,
«зять» капитана Лебядкина. Жизнь, судьба и
натура Ставрогина
открываются перед читателем в три этапа: сначала хроникёр Антон
Лаврентьевич Г—в пересказывает предысторию этого героя, затем
следует
описание не совсем понятных, загадочных поступков «сегодняшнего»
Ставрогина и,
наконец, полностью и на пределе откровенности раскрывается он сам в
своей
исповеди «От Ставрогина» (глава «У Тихона»),
которая при
жизни Достоевского опубликована не была, и для его современников герой
этот так
и остался покрытым тайной, непонятым до конца.
Препозиция, данная в главе
второй «Принц Гарри.
Сватовство», такова: отец Ставрогина оставил семью, когда сын был ещё
маленьким. С 8-ми лет его воспитывал специально приглашённый для этого
Степан
Трофимович Верховенский, и они настолько понимали друг друга и
сблизились так,
что «бросались друг другу в объятия и плакали». Хроникёр слегка
иронизирует:
«Надо думать, что педагог несколько расстроил нервы своего
воспитанника. Когда
его, по шестнадцатому году, повезли в лицей, то он был тщедушен и
бледен,
странно тих и задумчив. (Впоследствии он отличался чрезвычайною
физическою
силой.)…» Николай после окончания курса выбрал было военную стезю, был
зачислен
в гвардейский полк, но вскоре «безумно и вдруг закутил». Хроникёр
уточняет: «Не
то чтоб он играл или очень пил; рассказывали только о какой-то дикой
разнузданности, о задавленных рысаками людях, о зверском поступке с
одною дамой
хорошего общества, с которою он был в связи, а потом оскорбил её
публично.
Что-то даже слишком уж откровенно грязное было в этом деле. Прибавляли
сверх
того, что он какой-то бретёр, привязывается и оскорбляет из
удовольствия
оскорбить…» Наконец было получено «роковое известие», что «принц Гарри»
(так
назвал его Степан Трофимович, сравнив с героем исторической хроники
У. Шекспира
«Генрих IV») дрался на
двух дуэлях, «кругом был виноват в обеих, убил одного из своих
противников
наповал, а другого искалечил и, вследствие таковых деяний, был отдан
под суд.
Дело кончилось разжалованием в солдаты, с лишением прав и ссылкой на
службу в
один из пехотных армейских полков, да и то ещё по особенной милости».
Однако ж,
в 1863 г., видимо, за участие в подавлении польского восстания,
Ставрогину
«как-то удалось отличиться; ему дали крестик и произвели в
унтер-офицеры, а
затем как-то уж скоро и в офицеры». Но он службу оставил, начал, по
слухам,
шляться по притонам и вести дружбу с отребьем вроде капитана Лебядкина,
тогда
же сблизился с Кирилловым и Петром
Верховенским. По хронологии в это же примерно время (середина
1860-х
гг.) он совершил два отвратительных деяния, ставших известными позже —
растлил
девочку Матрёшу и женился на Марье Лебядкиной.
И только
летом 1865 г., в ответ на настойчивые письма-призывы матери, как,
опять же
иронизирует хроникёр, — «принц Гарри появился в нашем городе…»
Здесь даётся подробный
портрет героя: «Это был очень
красивый молодой человек, лет двадцати пяти и, признаюсь, поразил меня.
Я ждал
встретить какого-нибудь грязного оборванца, испитого от разврата и
отдающего
водкой. Напротив, это был самый изящный джентльмен из всех, которых мне
когда-либо приходилось видеть, чрезвычайно хорошо одетый, державший
себя так,
как мог держать себя только господин, привыкший к самому утонченному
благообразию.
Не я один был удивлён: удивлялся и весь город, которому конечно была
уже
известна вся биография господина Ставрогина и даже с такими
подробностями, что
невозможно было представить, откуда они могли получиться и, что всего
удивительнее, из которых половина оказалась верною. Все наши дамы были
без ума
от нового гостя. Они резко разделились на две стороны, — в одной
обожали его, а
в другой ненавидели до кровомщения; но без ума были и те и другие.
Одних
особенно прельщало, что на душе его есть, может быть, какая-нибудь
роковая
тайна; другим положительно нравилось, что он убийца. Оказалось тоже,
что он был
весьма порядочно образован; даже с некоторыми познаниями. Познаний
конечно не
много требовалось, чтобы нас удивить; но он мог судить и о насущных,
весьма
интересных темах и, что всего драгоценнее, с замечательною
рассудительностию.
Упомяну как странность: все у нас, чуть не с первого дня, нашли его
чрезвычайно
рассудительным человеком. Он был не очень разговорчив, изящен без
изысканности,
удивительно скромен и в то же время смел и самоуверен как у нас никто.
Наши
франты смотрели на него с завистью и совершенно пред ним стушёвывались.
Поразило меня тоже его лицо: волосы его были что-то уж очень черны,
светлые
глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень
нежен и
бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы
как
коралловые, — казалось бы писанный красавец, а в то же время как будто
и
отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску; впрочем многое
говорили,
между прочим и о чрезвычайной телесной его силе. Росту он был почти
высокого.
Варвара Петровна смотрела на него с гордостию, но постоянно с
беспокойством. Он
прожил у нас с полгода — вяло, тихо, довольно угрюмо; являлся в
обществе и с
неуклонным вниманием исполнял весь наш губернский этикет. Губернатору,
по отцу,
он был сродни и в доме его принят как близкий родственник. Но прошло
несколько
месяцев, и вдруг зверь показал свои когти…» Выразилось это в том, что
Ставрогин
начал совершать безумные поступки, к примеру, прилюдно провёл за нос
уважаемого Павла Павловича Гаганова, укусил за
ухо тогдашнего губернатора Ивана Осиповича, после чего опять
уехал из города почти
на четыре года за границу.
В этом периоде список его
«подвигов»
множится-растёт: духовное растление Шатова и
Кириллова,
участие в реорганизации тайного общества и создание для него устава,
отказ от
русского гражданства (недаром его имя зачастую произносится и
хроникёром, и
другими героями на западный манер — Nicolas),
связь с Марией Шатовой в Париже,
начало отношений с Лизой Тушиной, скандальная
история с Дарьей Шатовой, неосуществлённый
замысел двоежёнства, написание
исповеди и печатание её в типографии…
В августе 1869 г.
Ставрогин вновь возвращается
домой, и автор-хроникёр ещё раз возвращается к его портрету: «Как и
четыре года
назад, когда в первый раз я увидал его, так точно и теперь я был
поражён с
первого на него взгляда. Я ни мало не забыл его; но, кажется, есть
такие
физиономии, которые всегда, каждый раз, когда появляются, как бы
приносят с
собою нечто новое, ещё не примеченное в них вами, хотя бы вы сто раз
прежде
встречались. По-видимому, он был всё тот же как и четыре года назад:
так же
изящен, так же важен, так же важно входил, как и тогда, даже почти так
же
молод. Легкая улыбка его была так же официально ласкова и так же
самодовольна;
взгляд так же строг, вдумчив и как бы рассеян. Одним словом, казалось,
мы вчера
только расстались. Но одно поразило меня: прежде хоть и считали его
красавцем,
но лицо его действительно “походило на маску”, как выражались некоторые
из
злоязычных дам нашего общества. Теперь же, — теперь же, не знаю почему,
он с
первого же взгляда показался мне решительным, неоспоримым красавцем,
так что
уже никак нельзя было сказать, что лицо его походит на маску. Не оттого
ли, что
он стал чуть-чуть бледнее чем прежде и, кажется, несколько похудел? Или
может
быть какая-нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде?..»
Эта «новая мысль» — жажда
покаяния. Ставрогин в
этом плане объявляет о своём тайном браке с Марьей Лебядкиной,
встречается с
архиереем Тихоном и даёт ему читать свою
исповедь с
историей растления Матрёши, каковую намерен сделать достоянием
гласности, и,
наконец, — кончает жизнь самоубийством. Параллельно этой цепочке
поступков-событий развёртывается другая, которая увеличивает реестр
ставрогинских грехов: участвует в дуэли с Артемием
Павловичем
Гагановым, калечит судьбу Лизы Тушиной
и толкает
её на гибель, провоцирует убийство своей жены Марьи Лебядкиной и её
брата, является
в какой-то мере вдохновителем («Иваном-Царевичем») разгулявшихся
«бесов»…
Ставрогин самого себя в
исповеди «объясняет» так:
«Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное,
смешное
положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда
возбуждало во
мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. Точно так же и
в минуты
преступлений, и в минуты опасности жизни. <…> Я убеждён, что мог
бы
прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие,
которым
одарён и которое всегда вызывал…» А вот как характеризовал своего героя
Достоевский в письме к Н. А. Любимову
(март-апрель 1872 г.), пытаясь спасти главу «У Тихона»: «Клянусь
Вам, я не
мог не оставить сущности дела, это целый социальный тип (в моём
убеждении), наш тип, русский, человека
праздного, не по желанию быть
праздным, а потерявшего связи со всем родным и, главное, веру,
развратного из тоски, но совестливого и
употребляющего страдальческие судорожные
усилия, чтоб обновиться и вновь начать верить. Рядом с нигилистами это
явление
серьёзное. Клянусь, что оно существует в действительности. Это человек,
не
верующий вере наших верующих и требующий веры полной, совершенной,
иначе...»
Фамилия героя произведена от
греческого «ставрос»
(крест) и намекает на его высокое предназначение. В этом плане
«говорящим»
воспринимается также имя: Николай с греческого — «побеждающий народы».
Прототипом Ставрогина
некоторые исследователи
называли анархиста М. А. Бакунина, но более убедительна другая
кандидатура на
эту роль — петрашевца Н. А. Спешнева.
СТАВРОГИНА
Варвара Петровна («Бесы»),
помещица,
владелица поместья Скворешники; вдова
генерал-лейтенанта Всеволода Николаевича Ставрогина; мать Николая
Всеволодовича Ставрогина, родственница губернатора Ивана
Осиповича, «друг» и покровительница Степана
Трофимовича
Верховенского, пансионная подруга Прасковьи
Ивановны
Дроздовой, воспитательница-благодетельница Дарьи
Шатовой.
«Варвара Петровна не совсем походила на красавицу: это была высокая,
жёлтая,
костлявая женщина, с чрезмерно длинным лицом, напоминавшим что-то
лошадиное…»
Она была дочерью богатого откупщика, была замужем за генералом
Всеволодом
Николаевичем Ставрогиным, который последние четыре года перед своей
смертью с
семьёй не жил, а умер «от расстройства желудка» по дороге на Крымскую
войну.
Многолетняя дружба (так и не переросшая в настоящую любовь и
замужество)
соединяла её с домашним учителем и воспитателем сына Степаном
Трофимовичем Верховенским,
который, после отъезда Николая остался в доме в качестве «друга»:
«Варвара
Петровна наверно и весьма часто его ненавидела; но он одного только в
ней не
приметил до самого конца, того, что стал наконец для неё её сыном, её
созданием, даже можно сказать её изобретением; стал плотью от плоти её,
и что
она держит и содержит его вовсе не из одной только “зависти к его
талантам”. И
как, должно быть, она была оскорбляема такими предположениями! В ней
таилась
какая-то нестерпимая любовь к нему, среди беспрерывной ненависти,
ревности и
презрения. Она охраняла его от каждой пылинки, нянчилась с ним двадцать
два
года, не спала бы целых ночей от заботы, если бы дело коснулось до его
репутации поэта, учёного, гражданского деятеля. Она его выдумала, и в
свою выдумку
сама же первая и уверовала. Он был нечто в роде какой-то её мечты... Но
она
требовала от него за это действительно многого, иногда даже рабства.
Злопамятна
же была до невероятности…»
Варвара Петровна вообще
любила и привыкла
повелевать. До появления нового губернатора фон Лембке,
она, по существу, была «серым кардиналом» при прежнем губернаторе и
своём
родственнике Иване Осиповиче. Теперь, в «новые» времена, конкуренция
между
салонами генеральши Ставрогиной и губернаторши Юлии
Михайловны
фон Лембке — была самой основной интригой в городке до появления
«бесов». Увы, генеральские замашки не делают счастливой ни саму Варвару
Петровну, ни её близких и подопечных: дом её оказывается в центре
скандалов,
потрясших город, Степан Трофимович совершает «уход» и умирает, сын
Николай
совершенно отдаляется от матери и кончает самоубийством — впереди у неё
одинокая старость и забвение.
СТАРОВЕР («Записки
из Мёртвого дома»), арестант, хранитель чужих денег. «Это был
старичок
лет шестидесяти, маленький, седенький. Он резко поразил меня с первого
взгляда.
Он так не похож был на других арестантов: что-то до того спокойное и
тихое было
в его взгляде, что, помню, я с каким-то особенным удовольствием смотрел
на его
ясные, светлые глаза, окруженные мелкими лучистыми морщинками. Часто
говорил я
с ним и редко встречал такое доброе, благодушное существо в моей жизни.
Прислали его за чрезвычайно важное преступление. Между стародубовскими
старообрядцами стали появляться обращённые. Правительство сильно
поощряло их и
стало употреблять все усилия для дальнейшего обращения и других
несогласных.
Старик, вместе с другими фанатиками, решился “стоять за веру”, как он
выражался. Началась строиться единоверческая церковь, и они сожгли её.
Как один
из зачинщиков старик сослан был в каторжную работу. Был он зажиточный,
торгующий мещанин; дома оставил жену, детей; но с твёрдостью пошёл в
ссылку,
потому что в ослеплении своем считал её “мукою за веру”. Прожив с ним
некоторое
время, вы бы невольно задали себе вопрос: как мог этот смиренный,
кроткий как
дитя человек быть бунтовщиком? Я несколько раз заговаривал с ним “о
вере”. Он
не уступал ничего из своих убеждений; но никогда никакой злобы, никакой
ненависти
не было в его возражениях. А между тем он разорил церковь и не
запирался в
этом. Казалось, что, по своим убеждениям, свой поступок и принятые за
него
“муки” он должен бы был считать славным делом. Но как ни всматривался
я, как ни
изучал его, никогда никакого признака тщеславия или гордости не замечал
я в
нём. Были у нас в остроге и другие старообрядцы, большею частью
сибиряки. Это
был сильно развитой народ, хитрые мужики, чрезвычайные начетчики и
буквоеды и
по-своему сильные диалектики; народ надменный, заносчивый, лукавый и
нетерпимый
в высочайшей степени. Совсем другой человек был старик. Начётчик, может
быть,
больше их, он уклонялся от споров. Характера был в высшей степени
сообщительного. Он был весел, часто смеялся — не тем грубым, циническим
смехом,
каким смеялись каторжные, а ясным, тихим смехом, в котором много было
детского
простодушия и который как-то особенно шёл к сединам. Может быть, я
ошибаюсь, но
мне кажется, что по смеху можно узнать человека, и если вам с первой
встречи
приятен смех кого-нибудь из совершенно незнакомых людей, то смело
говорите, что
это человек хороший. Во всём остроге старик приобрёл всеобщее уважение,
которым
нисколько не тщеславился. Арестанты называли его дедушкой и никогда не
обижали
его. Я отчасти понял, какое мог он иметь влияние на своих единоверцев.
Но, несмотря
на видимую твёрдость, с которою он переживал свою каторгу, в нём
таилась
глубокая, неизлечимая грусть, которую он старался скрывать от всех. Я
жил с ним
в одной казарме. Однажды, часу в третьем ночи, я проснулся и услышал
тихий,
сдержанный плач. Старик сидел на печи <…> и молился по своей
рукописной
книге. Он плакал, и я слышал, как он говорил по временам: “Господи, не
оставь
меня! Господи, укрепи меня! Детушки мои малые, детушки мои милые,
никогда-то
нам не свидаться!” Не могу рассказать, как мне стало грустно. Вот
этому-то
старику мало-помалу почти все арестанты начали отдавать свои деньги на
хранение. В каторге почти все были воры, но вдруг все почему-то
уверились, что
старик никак не может украсть. Знали, что он куда-то прятал врученные
ему
деньги, но в такое потаённое место, что никому нельзя было их отыскать.
Впоследствии мне и некоторым из поляков он объяснил свою тайну. В одной
из паль
был сучок, по-видимому твёрдо сросшийся с деревом. Но он вынимался, и в
дереве
оказалось большое углубление. Туда-то дедушка прятал деньги и потом
опять
вкладывал сучок, так что никто никогда не мог ничего отыскать…»
Прототипом этого персонажа
послужил Е. Воронин.
СТЕБЕЛЬКОВ («Подросток»),
бывший доктор-акушер, мошенник, член шайки подделывателей фальшивых
акций
железной дороги, заманивший в эту аферу и своего должника князя Сергея
Петровича Сокольского; отчим Васина.
Автор
«Записок» Аркадий Долгорукий впервые встречает
его на
квартире Васина, дожидаясь хозяина: «Это был хорошо одетый господин,
очевидно у
лучшего портного, как говорится, “по-барски”, а между тем всего менее в
нём
имелось барского, и, кажется, несмотря на значительное желание иметь.
Он был не
то что развязен, а как-то натурально нахален, то есть все-таки менее
обидно,
чем нахал, выработавший себя перед зеркалом. Волосы его, тёмно-русые с
легкою
проседью, чёрные брови, большая борода и большие глаза не только не
способствовали
его характерности, но именно как бы придавали ему что-то общее, на всех
похожее. Этакий человек и смеётся и готов смеяться, но вам почему-то с
ним
никогда не весело. Со смешливого он быстро переходит на важный вид, с
важного
на игривый или подмигивающий, но всё это как-то раскидчиво и
беспричинно...
Впрочем, нечего вперёд описывать. Этого господина я потом узнал гораздо
больше
и ближе, а потому поневоле представляю его теперь уже более зазнамо,
чем тогда,
когда он отворил дверь и вошёл в комнату. Однако и теперь затруднился
бы
сказать о нём что-нибудь точное и определяющее, потому что в этих людях
главное
— именно их незаконченность, раскидчивость и неопределённость.
<…> Я
знал, что Васин долго был сиротой под его началом, но что давно уже
вышел
из-под его влияния, что и цели и интересы их различны и что живут они
совсем
розно во всех отношениях. Запомнилось мне тоже, что у этого Стебелькова
был
некоторый капитал и что он какой-то даже спекулянт и вертун; одним
словом, я
уже, может быть, и знал про него что-нибудь подробнее, но забыл. Он
обмерил
меня взглядом, не поклонившись впрочем, поставил свою шляпу-цилиндр на
стол
перед диваном, стол властно отодвинул ногой и не то что сел, а прямо
развалился
на диван, на котором я не посмел сесть, так что тот затрещал, свесил
ноги и,
высоко подняв правый носок своего лакированного сапога, стал им
любоваться.
Конечно, тотчас же обернулся ко мне и опять обмерил меня своими
большими,
несколько неподвижными глазами…»
Тут же вскоре выясниться, что
Стебельков каким-то
образом в курсе истории с Лидией Ахмаковой и
уверяет Подростка, что-де родила она от Версилова
и жизнь покончила из-за него. Затем Аркадий и Стебельков становятся
свидетелями
истерики учительницы Оли (она жила с матерью
через стенку
от Васина), и Стебельков уже в этой истории принимает активное и подлое
участие, обрисовав Оле Версилова коварным соблазнителем, что стало
последней каплей,
подтолкнувшей девушку к самоубийству… Стебельков вообще активно
участвует во
всех интригах романного сюжета. И в самом финале «Подростка»
сообщается, что он
сидит в тюрьме и, видимо, будет сидеть надолго, ибо дело его «чем
далее, тем
более разрастается и усложняется».
Несомненную связь образ
Стебелькова имеет с
врачом-акушером Колосовым (персонаж этот первоначально так и именовался
в
черновых материалах к роману) — одним из обвиняемых по делу о подделке
акций
Тамбово-Козловской железной дороги, которое слушалось в Петербургском
окружном
суде в феврале 1874 г.
СТЕПАНИДА
МАТВЕЕВНА («Дядюшкин
сон»),
управительница всем хозяйством и самим
хозяином в имении князя К. Духанове.
«Узнали наконец
одну капитальную вещь, именно: что князем овладела какая-то неизвестная
Степанида Матвеевна, Бог знает какая женщина, приехавшая с ним из
Петербурга,
пожилая и толстая, которая ходит в ситцевых платьях и с ключами в
руках; что
князь слушается её во всём как ребёнок и не смеет ступить шагу без её
позволения; что она даже моет его своими руками; балует его, носит и
тешит как
ребёнка; что, наконец, она-то и отдаляет от него всех посетителей, и в
особенности
родственников, которые начали было понемногу заезжать в Духаново, для
разведок.
В Мордасове много рассуждали об этой непонятной связи, особенно дамы.
Ко всему
этому прибавляли, что Степанида Матвеевна управляет всем имением князя
безгранично и самовластно; отрешает управителей, приказчиков, прислугу,
собирает доходы; но что управляет она хорошо, так что крестьяне
благословляют
судьбу свою…»
Эта таинственная Степанида
вынуждена была по своим
делам срочно выехать ненадолго в столицу, князь решился в её отсутствие
совершить «паломничество» в Светозерскую пустынь, попал по дороге в
Мордасов,
за три дня взбудоражил-потряс весь городок, оказавшись в центре
жениховско-свадебных интриг, и сам погиб.
СТРИЖОВ
Семён Семёнович («Крокодил»),
повествователь; сослуживец, дальний родственник и
«друг дома» Ивана Матвеевича. При журнальной
публикации
пояснялось, что «Семён Стрижов» — это псевдоним рассказчика,
придуманный в
редакции. В написанной части произведения персонаж этот раскрыться
полностью,
конечно, не успел, но можно вполне определённо сказать, что он не очень
смел,
не радикал, в его характере преобладает несколько легкомысленное
отношение к
понятиям о дружбе, чести, уважении к семейной жизни и т. д.
Что же
касается его литературных способностей, то в его творческом начале
бросается в
глаза юмор и ярко выраженный пародийный талант.
СТУДЕНТ («Подросток»),
случайный товарищ Аркадия Долгорукого в
последние дни его
жизни в Москве. Он ездил в Троицкий посад по поручению Марьи
Ивановны: «Возвращаясь в тот же день, я заметил в вагоне одного
плюгавенького
молодого человека, недурно, но нечисто одетого, угреватого, из
грязновато-смуглых брюнетов. Он отличался тем, что на каждой станции и
полустанции
непременно выходил и пил водку. Под конец пути образовался около него
весёлый
кружок весьма дрянной, впрочем, компании. Особенно восхищался один
купец, тоже
немного пьяный, способностью молодого человека пить беспрерывно,
оставаясь
трезвым. <…> Пивший молодой человек почти совсем не говорил ни
слова, а
собеседников около него усаживалось всё больше и больше; он только всех
слушал,
беспрерывно ухмылялся с слюнявым хихиканьем и, от времени до времени,
но всегда
неожиданно, производил какой-то звук, вроде “тюр-люр-лю!”, причем
как-то очень
карикатурно подносил палец к своему носу. Это-то и веселило и купца, и
лакея, и
всех, и они чрезвычайно громко и развязно смеялись. Понять нельзя, чему
иногда
смеются люди. Подошёл и я — и не понимаю, почему мне этот молодой
человек тоже
как бы понравился; может быть, слишком ярким нарушением общепринятых и
оказенившихся
приличий, — словом, я не разглядел дурака; однако с ним сошёлся тогда
же на ты
и, выходя из вагона, узнал от него, что он вечером, часу в девятом,
придет на
Тверской бульвар. Оказался он бывшим студентом. Я пришёл на бульвар, и
вот
какой штуке он меня научил: мы ходили с ним вдвоём по всем бульварам и
чуть
попозже замечали идущую женщину из порядочных, но так, что кругом
близко не
было публики, как тотчас же приставали к ней. Не говоря с ней ни слова,
мы
помещались, он по одну сторону, а я по другую, и с самым спокойным
видом, как
будто совсем не замечая её, начинали между собой самый
неблагопристойный
разговор. Мы называли предметы их собственными именами, с самым
безмятежным
видом и как будто так следует, и пускались в такие тонкости, объясняя
разные
скверности и свинства, что самое грязное воображение самого грязного
развратника того бы не выдумало. (Я, конечно, всё эти знания приобрёл
ещё в
школах, даже ещё до гимназии, но лишь слова, а не дело.) Женщина очень
пугалась, быстро торопилась уйти, но мы тоже учащали шаги и —
продолжали своё.
Жертве, конечно, ничего нельзя было сделать, не кричать же ей:
свидетелей нет,
да и странно как-то жаловаться. В этих забавах прошло дней восемь; не
понимаю,
как могло это мне понравиться; да и не нравилось же, а так. Мне сперва
казалось
это оригинальным, как бы выходившим из обыденных казённых условий; к
тому же я
терпеть не мог женщин. Я сообщил раз студенту, что Жан Жак Руссо
признаётся в
своей “Исповеди”, что он, уже юношей, любил потихоньку из-за угла
выставлять,
обнажив их, обыкновенно закрываемые части тела и поджидал в таком виде
проходивших женщин. Студент ответил мне своим “тюр-люр-лю”. Я заметил,
что он
был страшно невежествен и удивительно мало чем интересовался. Никакой
затаенной
идеи, которую я ожидал в нём найти. Вместо оригинальности я нашёл лишь
подавляющее
однообразие. Я не любил его всё больше и больше…»
Однажды они пристали к совсем
молоденькой, лет
шестнадцати, девушке, но та вдруг не стерпела и дала пощёчину
«студенту», после
Подросток совершенно расплевался со своим случайным товарищем и забыл о
нём. Но
случилось странное, признаётся Аркадий: «Только по приезде в Петербург,
недели
две спустя, я вдруг вспомнил о всей этой сцене, — вспомнил, и до того
мне стало
вдруг стыдно, что буквально слёзы стыда потекли по щекам моим. Я
промучился
весь вечер, всю ночь, отчасти мучаюсь и теперь. Я понять сначала не
мог, как
можно было так низко и позорно тогда упасть и, главное — забыть этот
случай, не
стыдиться его, не раскаиваться. Только теперь я осмыслил, в чем дело:
виною
была “идея”. Короче, я прямо вывожу, что, имея в уме нечто неподвижное,
всегдашнее, сильное, которым страшно занят, — как бы удаляешься тем
самым от
всего мира в пустыню, и всё, что случается, проходит лишь вскользь,
мимо
главного. Даже впечатления принимаются неправильно. И кроме того,
главное в
том, что имеешь всегда отговорку. Сколько я мучил мою мать за это
время, как
позорно я оставлял сестру: “Э, у меня «идея», а то всё мелочи” — вот
что я как
бы говорил себе…» Эта мимолётная, казалось бы, встреча оказала большое
влияние
на характер Аркадия, его отношение к своей «идее».
СУДЬБИН («Господин
Прохарчин»), сосед Прохарчина, писарь.
Это он
первым обнаружил пропавшего Семёна Ивановича, но по робости характера
не смог
доставить его домой. «Повечеру пришёл первый писарь Судьбин и объявил,
что след
отыскался, что видел он беглеца на Толкучем и по другим местам, ходил
за ним,
близко стоял, но говорить не посмел, а был неподалеку от него и на
пожаре,
когда загорелся дом в Кривом переулке…» В целом же Судьбин играет в
повествовании роль статиста.
СУРИКОВ Иван
Фомич («Идиот»),
персонаж из «Моего
необходимого объяснения» Ипполита Терентьева,
его сосед. Подчёркивая свою мизантропию,
Ипполит с ожесточённым презрением пишет: «Я не мог выносить этого
шныряющего,
суетящегося, вечно озабоченного, угрюмого и встревоженного народа,
который
сновал около меня по тротуарам. <…> Рядом с ними бегает и
суетится с утра
до ночи какой-нибудь несчастный сморчок “из благородных”, Иван Фомич
Суриков, —
в нашем доме, над нами живёт, — вечно с продранными локтями, с
обсыпавшимися
пуговицами, у разных людей на посылках, по чьим-нибудь поручениям, да
ещё с
утра до ночи. Разговоритесь с ним: “беден, нищ и убог, умерла жена,
лекарства
купить было не на что, а зимой заморозили ребёнка; старшая дочь на
содержанье
пошла...”; вечно хнычет, вечно плачется! О, никакой, никакой во мне не
было
жалости к этим дуракам, и, теперь, ни прежде, — я с гордостью это
говорю!..» Но
чуть погодя Ипполиту представился случай разглядеть в «ветошке»
человека:
«Мучил я тоже и Сурикова, жившего над нами и бегавшего с утра до ночи
по
чьим-то поручениям; я постоянно доказывал ему, что он сам виноват в
своей
бедности, так что он наконец испугался и ходить ко мне перестал. Это
очень
смиренный человек, смиреннейшее существо. <…> Но когда я, в марте
месяце,
поднялся к нему на верх, чтобы посмотреть как они там “заморозили”, по
его
словам, ребёнка, и нечаянно усмехнулся над трупом его младенца, потому
что стал
опять объяснять Сурикову, что он “сам виноват”, то у этого сморчка
вдруг
задрожали губы, и он, одною рукой схватив меня за плечо, другою показал
мне
дверь и тихо, то-есть чуть не шёпотом, проговорил мне: “ступайте-с!” Я
вышел, и
мне это очень понравилось, понравилось тогда же, даже в ту самую
минуту, как он
меня выводил; но слова его долго производили на меня потом, при
воспоминании,
тяжёлое впечатление какой-то странной, презрительной к нему жалости,
которой бы
я вовсе не хотел ощущать. Даже в минуту такого оскорбления (я ведь
чувствую же,
что я оскорбил его, хоть и не имел этого намерения), даже в такую
минуту этот
человек не мог разозлиться! Запрыгали у него тогда губы вовсе не от
злости, я
клятву даю: схватил он меня за руку и выговорил своё великолепное
“ступайте-с”
решительно не сердясь. Достоинство было, даже много, даже вовсе ему и
не к лицу
(так что, по правде, тут много было и комического), но злости не было.
Может
быть, он просто вдруг стал презирать меня. С той поры, раза два, три,
как я
встретил его на лестнице, он стал вдруг снимать предо мной шляпу, чего
никогда
прежде не делывал, но уже не останавливался, как прежде, а пробегал,
сконфузившись, мимо. Если он и презирал меня, то всё-таки по-своему: он
“смиренно
презирал”. А может быть, он снимал свою шляпу просто из страха, как
сыну своей
кредиторши, потому что он матери моей постоянно должен и никак не в
силах
выкарабкаться из долгов. И даже это всего вероятнее. Я хотел было с ним
объясниться, и знаю наверно, что он чрез десять минут стал бы просить у
меня
прощения; но я рассудил, что лучше его уж не трогать…» Характерно, что
в
болезненном бреду Ипполит потом будет поминать бедного Сурикова и его
«замороженного» ребёнка.
Эпизодический этот герой
заставляет вспомнить Горшкова («Бедные
люди») и Мармеладова («Преступление
и наказание»),
таких же «ветошек», достигших крайней степени нищеты.
СУШИЛОВ («Записки
из Мёртвого дома»), арестант, добровольный слуга Достоевского (Горянчикова).
«Вот, например, тут был один человек,
которого
только через много-много лет я узнал вполне, а между тем он был со мной
и
постоянно около меня почти во всё время моей каторги. Это был арестант
Сушилов.
<…> Он мне прислуживал. <…> Я не призывал его и не искал
его. Он
как-то сам нашёл меня и прикомандировался ко мне; даже не помню, когда
и как
это сделалось. Он стал на меня стирать. За казармами для этого нарочно
была
устроена большая помойная яма. Над этой-то ямой, в казенных корытах, и
мылось
арестантское бельё. Кроме того, Сушилов сам изобретал тысячи различных
обязанностей, чтоб мне угодить: наставлял мой чайник, бегал по разным
поручениям, отыскивал что-нибудь для меня, носил мою куртку в починку,
смазывал
мне сапоги раза четыре в месяц; всё это делал усердно, суетливо, как
будто Бог
знает какие на нём лежали обязанности, — одним словом, совершенно
связал свою
судьбу с моею и взял все мои дела на себя. Он никогда не говорил,
например: “У
вас столько рубах, у вас куртка разорвана” и проч., а всегда: “У нас
теперь столько-то рубах, у нас
куртка
разорвана”. Он так и смотрел мне в глаза и, кажется, принял это за
главное
назначение всей своей жизни. Ремесла, или, как говорят арестанты,
рукомесла, у
него не было никакого, и, кажется, только от меня он и добывал копейку.
Я
платил ему сколько мог, то есть грошами, и он всегда безответно
оставался
доволен. Он не мог не служить кому-нибудь и, казалось, выбрал меня
особенно
потому, что я был обходительнее других и честнее на расплату. Был он из
тех,
которые никогда не могли разбогатеть и поправиться и которые у нас
брались
сторожить майданы, простаивая по целям ночам в сенях на морозе,
прислушиваясь к
каждому звуку на дворе на случай плац-майора, и брали за это по пяти
копеек
серебром чуть не за всю ночь, а в случае просмотра теряли всё и
отвечали
спиной. Я уж об них говорил. Характеристика этих людей — уничтожать
свою
личность всегда, везде и чуть не перед всеми, а в общих делах
разыгрывать даже
не второстепенную, а третьестепенную роль. Все это у них уж так по
природе.
Сушилов был очень жалкий малый, вполне безответный и приниженный, даже
забитый,
хотя его никто у нас не бил, а так уж, от природы забитый. Мне его
всегда было
отчего-то жаль. Я даже и взглянуть на него не мог без этого чувства; а
почему
жаль — я бы сам не мог ответить. Разговаривать с ним я тоже не мог; он
тоже
разговаривать не умел, и видно, что ему это было в большой труд, и он
только
тогда оживлялся, когда, чтоб кончить разговор, дашь ему что-нибудь
сделать,
попросишь его сходить, сбегать куда-нибудь. Я даже, наконец, уверился,
что
доставляю ему этим удовольствие. Он был не высок и не мал ростом, не
хорош и не
дурен, не глуп и не умён, не молод и не стар, немножко рябоват, отчасти
белокур.
Слишком определительного об нём никогда ничего нельзя было сказать.
Одно
только: он, как мне кажется и сколько я мог догадаться, принадлежал к
тому же
товариществу, как и Сироткин (речь идёт о мужеложстве. — Н. Н.),
и принадлежал единственно по своей забитости и безответности. Над ним
иногда
посмеивались арестанты, главное, за то, что он сменялся дорогою, идя в
Сибирь,
и сменился за красную рубашку и за рубль серебром. Вот за эту-то
ничтожную
цену, за которую он себя продал, над смеялись арестанты. Смениться —
значит
перемениться с кем-нибудь именем, а следовательно, и участью. <…>
Арестанты
смеялись над Сушиловым — не за то, что он сменился (хотя к сменившимся
на более
тяжёлую работу с лёгкой вообще питают презрение, как ко всяким
попавшимся
впросак дуракам), а за то, что он взял только красную рубаху и рубль
серебром:
слишком уж ничтожная плата. Обыкновенно меняются за большие суммы,
опять-таки
судя относительно. Берут даже и по нескольку десятков рублей. Но
Сушилов был
так безответен, безличен и для всех ничтожен, что над ним и смеяться-то
как-то
не приходилось.
Долго мы жили с Сушиловым,
уже несколько лет.
Мало-помалу он привязался ко мне чрезвычайно; я не мог этого не
заметить, так
что и я очень привык к нему. Но однажды — никогда не могу простить себе
этого —
он чего-то по моей просьбе не выполнил, а между тем только что взял у
меня
денег, и я имел жестокость сказать ему: “Вот, Сушилов, деньги-то вы
берёте, а
дело-то не делаете”. Сушилов смолчал, сбегал по моему делу, но что-то
вдруг
загрустил. Прошло дня два. Я думал: не может быть, чтоб он это от моих
слов. Я
знал, что один арестант, Антон Васильев, настоятельно требовал с него
какой-то
грошовый долг. Верно, денег нет, а он боится спросить у меня. На третий
день я
и говорю ему: “Сушилов, вы, кажется, у меня хотели денег спросить, для
Антона
Васильева? Нате”. Я сидел тогда на нарах; Сушилов стоял передо мной. Он
был,
кажется, очень поражён, что я сам ему предложил денег, сам вспомнил о
его
затруднительном положении, тем более что в последнее время, по его
мнению, уж
слишком много у меня забрал, так что и надеяться не смел, что я ещё дам
ему. Он
посмотрел на деньги, потом на меня, вдруг отвернулся и вышел. Всё это
меня
очень поразило. Я пошёл за ним и нашёл его за казармами. Он стоял у
острожного
частокола, лицом к забору, прижав к нему голову и облокотясь на него
рукой.
“Сушилов, что с вами?” — спросил я его. Он не смотрел на меня, и я, к
чрезвычайному удивлению, заметил, что он готов заплакать: “Вы,
Александр
Петрович... думаете, — начал он прерывающимся голосом и стараясь
смотреть в
сторону, — что я вам... за деньги... а я... я... ээх!” Тут он
оборотился опять
к частоколу, так что даже стукнулся об него лбом, — и как зарыдает!..
Первый
раз я видел в каторге человека плачущего. Насилу я утешил его, и хоть
он с тех
пор, если возможно это, ещё усерднее начал служить мне и “наблюдать
меня”, но
по некоторым, почти неуловимым признакам я заметил, что его сердце
никогда не
могло простить мне попрёк мой. А между тем другие смеялись же над ним,
шпыняли
его при всяком удобном случае, ругали его иногда крепко, — а он жил же
с ними
ладно и дружелюбно и никогда не обижался. Да, очень трудно бывает
распознать
человека, даже и после долгих лет знакомства!..»
Примечательно, что,
рассказывая о выходе из
острога, автор, помимо Акима Акимыча, горячо
попрощался
только со своим «слугой», а тот буквально ему в любви объяснился:
«Сушилов в
это утро встал чуть не раньше всех и из всех сил хлопотал, чтоб успеть
приготовить мне чай. Бедный Сушилов! он заплакал, когда я подарил ему
мои
арестантские обноски, рубашки, подкандальники и несколько денег. “Мне
не это,
не это! — говорил он, через силу сдерживая свои дрожавшие губы, — мне
вас-то
каково потерять, Александр Петрович? на кого без вас-то я здесь
останусь!”
<<< Персонажи (Р)
|