Николай Наседкин


ПРОЗА


АЛКАШ 

Глава III

Как я стал альфонсом


1

Был в пору моей юности популярным слащавенький фильмец Андрея Михалкова-Кончаловского «Романс о влюблённых». Там, когда умерла в сердце героя любовь, цветная плёнка сменилась на чёрно-белую. Приём такой — киношный. Вот и моя жизнь после того, как отрыгнула-выплюнула меня Москва, стала чёрно-белой, тусклой и беспроглядной.

Сперва, правда, Лена мне обрадовалась, чуть согрела объятиями да поцелуями. Иринка — ей исполнилось-сравнялось как раз четыре — привязываться уже ко мне начала: лопочет ласково по-своему, на колени просится, ни на шаг, когда дома, не отстаёт. Правда, я, признаться, напряжённо себя с ней чувствовал. В лице её я проглядывал чужие, ненавистные мне черты, в её не по возрасту поразительной длинноногости явно проявлялась не наша, совсем не неустроевская порода. Девчонка, вскоре почуяв мою зажатость, отчуждённость, морозовость, — отстранилась-откачнулась от меня, посматривала, широко раскрыв глазёнки, из угла, всё как бы ожидая: вот-вот я её кликну, подзову, вздумаю с ней поиграть-пообщаться.

Уже вскоре мы с Леной с ужасом и тоской убедились, какую жуткую, какую нелепую ошибку совершили мы, соединившись вновь. Боже мой, ведь ни единого уголёчка горячего, светящегося не сохранилось, не осталось в нашем семейном очаге. Пыл-жар телесный прошёл-кончился и начались-потекли пыточные удушливые будни, полные раздражения, злобы и взаимных обид.

К тому же, как ни смешно и нелепо это звучит, я стал вдруг безработным. Да, тем самым безработным, о каковых знал-слыхивал по фильмам, книжкам, радио, газетам и ТВ. Лену особенно бесило потом то, что я в первые же дни по возвращении отказался от места в «Барановской» тогда ещё «правде». Завотделом культуры Иван Иванович Пшеничников, с которым я сотрудничал много лет, публикуя через него статьи-рецензии, предложил пойти к нему в отдел корреспондентом. Года за три до этого я бы запрыгал от радости, а тут лишь уклончиво, боясь обидеть весьма обидчивого Ивана Ивановича резким отказом, обещал подумать.

Во-первых, я знал-чувствовал: газетная рутина, каждодневные плановые строки, вымучивание хвалебных опусов о культпросветработе — всё это придушит творческие порывы, усмирит их напрочь. А я всё же не совсем ещё крест на поэзии и литературоведении поставил. Во-вторых же, в Баранове затевалось, как я уже знал, новое издательство при писательской организации, и я был уверен и даже самоуверен: лучшего, чем аз грешный, редактора им не найти. Выпускники Высших литературных курсов обыкновенно и устраивались в журналы да издательства.

Вскоре издательство и возникло, с каким-то колхозно-совхозным названием — «Светлая жизнь». У истоков его плечом к плечу и животами в ряд встали маститые барановские прозаики Карасин, Савченко, а также сатирик и детский поэт Дьяков. Однако ж очень быстро выяснилось-прояснилось: новоявленные издатели о редактуре и её роли в издательском деле понятие имеют весьма расплывчатое. Они быстренько поделили между собой портфели директора, коммерческого директора и главного редактора и устроили себе светлую жизнь — принялись издавать себя с аппетитом и безостановочно.

Тогда я сунулся было к писателю Алевтинину, уже открывшему как малое предприятие от антошкинского издательства «Москва» свой торгово-издательский «Книжный трактир»: не нужен ли, мол, грамотный редактор на подмогу? Алевтинин лишь добродушно усмехнулся в бороду моей наивности:

— Да ты што, Вадя! Мой «Книжный трактир» — издательство семейное. У меня, чай, в редакторах-то по очереди и жинка, и сынка, и сноха, и тёща сына, и бабушка жены. С какой же стати я деньгу на сторону отдавать стану? Вот занять тебе деньжат чуток могу — сколечко?..

Как выражается молодёжь — полный облом. Самое поразительное, что и хозяин «Книжного трактира», и «светложизневцы» искренне никак в толк взять не могли, почему их печатно-беллетристическая продукция расходится туго и зачастую вызывает едкие смешки грамотных начитанных людей. А как же тем не усмехаться, ежели в книжках, испечённых на скорую руку, сплошь и рядом встречались фразы типа: «Он упал навзничь и разбил лоб свой до кровей». Или: «Она одела пальто, набула обутки и не спеша поплелась пешком эффективной походкой юной девушки, стремясь пошибче и побыстрей отодвинуться отсюда прочь»…

— Мужики! Товарищи писатели, — уговаривал-доказывал я в иную подхмелённую минуту, — нельзя же так безбожно великий и могучий насиловать! «Навзничь», это же — на спину. «Свой» — здесь абсолютно лишнее. А слово «кровь» во множественном числе допустимо только в словосочетаниях типа «хороших кровей» и никогда больше.

— Да ладно, — отвечали мужики-писатели и новоиспечённые барановские Сытины, — и так сойдёт! Читатель у нас не привереда…

Ну, а уж то, что толковый редактор да умному автору может много чего по стилю и композиции подсказать, — даже и заикаться было бесполезно.

Глухо, как в танке!

(Впрочем, я всё время забываю библейскую мудрость — не суди, да не судим будешь! Вот ведь знаю отлично, что нельзя писать и говорить «пара минут» или «пара стаканов», помню-знаю, что «возвернуть» — это грубейшее просторечие… А я хочу и буду употреблять такие обороты и слова — буду! Это — моё!..)

До конца лета я отрабатывал свой кусок хлеба строителем и огородником. Лена затеяла почти что капитальный ремонт, и я безропотно впрягся на всю катушку: выкладывал кафелем ванную, закрывал трубы, лепил новые антресоли, переклеивал обои, красил полы, белил потолки… Лена мне, конечно, помогала по вечерам, но всё же я тянул основной ремонтный воз, удивительно как наловчившись и эффектно и эффективно использовать протез, натянув на него старую перчатку.

На это время Лена домой учеников приглашать перестала, ходила-ездила сама по их квартирам или уезжала на весь день к матери — там у них настоящий колледж английского языка создался-образовался. Иринка днём жила-обитала в садике.

Жена с тёщей так интенсивно и олрайтово переучивали барановцев в англичан и американцев, что мне почти всё время одному приходилось мотаться и на огород — Лена как раз приобрела-отхватила участок в Липунцах. Да я бы ни в жизнь не стал копаться-корячиться в этом дурацком чернозёме, напрочь-наотрез бы отказался, если б приносил домой какую-никакую лепту. Ну, есть ли смысл таскаться, тратя на дорогу автобусом, паромом да пешедралом (велосипеды тогда ещё не купили) полтора часа в один конец, горбатиться, зля ранний свой радикулит и надсаживая увечную руку, когда и тёщиного огорода дачного вполне хватало, да и рынок шумит-живёт напротив родимого дома, а там по осени картоху и прочий овощ отборный отдают чуть не задаром, — есть ли, чёрт побери, смысл, я спрашиваю?

Впрочем, это я так, умотавшись, чертыхался. Увы, цены уже начали свой неостановимый и всё более безумный галоп, так что на вопрос Лены: «А знаешь ли ты, сколько будет стоить осенью или весной картофель?», — ответить, разумеется, не мог. И, помалкивая в тряпочку, отмывал руку от цемента или клейстера и мчался на огород — копал-вскапывал целину, полол-окучивал картошку, посаженную на уже вскопанной прежним хозяином сотке. А затем — опрыскивал от жука, подкапывал, таскал-волочил эти тяжеленные, аки булыжники, клубни в рюкзаке и сумке.

Я так умаивался, так умайдохивался, что каждодневная жизнь мелькала мимо меня, словно туманный пейзаж за окном скорого поезда. Однако ж именно 19-го августа, в понедельник, я взбунтовался и объявил забастовку. Вернее, не забастовку, а так — небольшой домашний переворот. Я и ранее вытребывал время от времени подзарядку, угрожая иначе свалиться от усталости. Супружница, скрепя сердце, наливала за поздним ужином граммов двести прозрачной или выставляла две-три бутылки «Жигулёвского».

На этот же раз я жахнул кулаком по столу: а ну, кто в доме, наконец, хозяин?! Объявляю, мол, целый день отдыха-безделья с соответствующим антуражем. Подействовало. Мне была выдана бутылка «Русской» и полная свобода на 24 часа.

Оставшись один, я сунул бутылочку в морозилку для запотева и сварганил буржуйский закусон: огурчики свежие, икра баклажанная, мясцо тушёное, гречка с томатным соусом. А чтоб слюной совсем не подавиться, я пока — кваску, кваску. Квас я сам, собственноручно выгонял — хлебный, духовитый, пенистый, с изюмчиком: не квас — мечта сарацина!

Когда всё приготовил — расположился в комнате. Сервировал журнальный столик, врубил «Горизонт». Рюмашку припас ма-а-ахонькую, из хрусталя. Буду, решил, пить-попивать, кушать-закусывать, дневные программы смотреть-посматривать. И так — до самого вечера.

Легко представить мой обалдёж, когда замельтешили на экране маленькие лебедята. Я уважаю Чайковского, я очень уважаю Петра Ильича Чайковского, но «Лебединое» его «озеро» я видел живьём в Луганске, когда гостил у дядьки в первый раз, и мы ходили на гастрольный спектакль Новосибирского театра. Вадим Николаевич тогда сладко вздремнул, я же любовался на грациозных длинноногих лебедей с пребольшущим удовольствием. Но вновь смотреть на них по телеящику — помилуйте! Тем паче, балет этот по программе — я сверил — должен крутиться поздно вечером.

Но когда всё завертелось по второму кругу, и опять лебедёнки начали, словно на бис, вытанцовывать свои па-па-па-па-па-па-а-а-а… па-па-па-па-па-па-а-а-а, — я, уже подтуманенный, грешным делом, подумал: всё, бедолага, тебе пора к доктору Редькину! Это у тебя в мозгах отпечаталась-записалась, словно на видеокассету, данная телепрограмма и теперь будет безостановочно крутиться круглые сутки и всю оставшуюся жизнь…

Я даже с испугу хлопнул подряд три рюмашки, но выключать ящик не стал, а принялся искать по сусекам добавки — мы только что, на той неделе, отоварили августовские талоны.

Вот тут и началось — после непрерывного балета — самое интересное: трясучка Янаева, остекленелый взгляд Пуго, солдафонская надутость Язова, суетливость и бегающие глазки Крючкова…

Страну запутчило, заГэКаЧеПило.

Выигрышность момента сразу учуяли так называемые демократы во главе с Ельциным и — я. Ельцинисты шустро принялись захватывать пошатнувшуюся власть в государстве, а я — инициативу в семье. Когда Лена, встревоженная, прибежала домой, мне большого труда не составило расколоть её ещё на бутылку.

Мы сидели рядышком перед «Горизонтом» и пили для успокоения нервов тёплую талонную водочку. Более того, и на следующий день, когда демократы, ужасно рискуя своими драгоценными жизнями, защищали свою демократию в Москве, я, жутко рискуя нарваться на скандал, начал с утра требовать жидкое снадобье от душевных и телесных мук. Талонная водка оказалась вовсе не эталонной и сгустилась в похмельной голове комком тяжёлого гудрона.

— Ну, ты погляди, Лен, — восклицал вдохновенно я, из последних сил бодря голос, — ведь защитники Белого дома пьют? Ты глянь, глянь, во-о-он даже Ростропович хряпнул прямо из горла… А Ельцин, думаешь, сейчас трезвый? Да ни в жизь! Момент такой — по трезвянке не выдюжишь. На Руси завсегда во время госпереворотов пьют — ментальность такая. Сейчас просто-напросто преступление — не пить!..

Убедил.

Да Лена и сама о работе забыла. Я думаю, она отлично видела-понимала всю буффонадность и бутафорность происходящей в столице очередной революции — ума ей было не занимать. Но — тут уж бабья сущность — хотелось-желалось ей всласть попереживать, потревожиться, поиспытывать страх. И — пущай! На здоровье. Я, наоборот, подбрасывал полешки в костерок её тревоги.

— Вот посмотришь, всё это в гражданскую войну перерастёт. Ох и полыхнёт! Как бы нам в Сибирь не пришлось тикать-сматываться…

Неудивительно, что на третий день, когда ельцинисты взяли вверх окончательно и бесповоротно, а я уже прилично спикировал в запой, — мне и выпрашивать не пришлось. Лена сама достала-выставила штоф очередной — праздновать победу демократии. Мы чокались за Ельцина, за Руцкого, за Хасбулатова удалого — трёх друзей-богатырей демократического переворота. Заглотнули мы без чоканья по три глотка и за трёх парнишек-ротозеев, нелепо погибших в сумятице событий, и которых победители споро вздёрнули на древки в виде победных знамён-символов. Пили мы и за то, что в милом нашем сонном Баранове обошлось вообще без кровопролития, и даже крику-шуму да мордобоя случилось не так уж много. Эти три дня, которые потрясли всю Москву, в Баранове отозвались лишь лёгким брожением умов…

Правда, это сейчас, после октября-93, с высоты 1995-го, те далёкие теперь уже события смотрятся в ироническом свете, а если поднапрячь память, то можно и припомнить: всё же какая-никакая вера в перемены к лучшему в душе теплилась. Так хотелось, наконец, глотнуть свежего воздуха. Так мечталось, что вот теперь-то, может, и начнётся так давно ожидаемая новая жизнь.

Нормальная жизнь!

2


Однако ж вновь потянулись прежние серые будни.

Нет, конечно, кой-какие изменения в Баранове всё же случились. Самое главное — повытрясли из мягких кресел, из казавшихся незыблемыми цитаделями обкомовских, горкомовских и прочих комовских шикарных кабинетов зажиревших сусликовых. Но — удивительное дело! — мало кто из них ушёл на дно, большинство тут же, по известной поговорке о не тонущем веществе, всплыло на поверхность: кто мигом перевернулся в демократа, кто пересел на заранее подготовленное кресло — начал вновь где-нибудь и чем-нибудь руководить, кто ударился в бизнес, пустив в дело наворованные у народа деньги… Ну, а были и такие, как позже выяснилось, кто вспомнил «Краткий курс истории ВКП(б)», начальные его главы, и ушёл в подполье, в скрытую, а затем, осмелев от попустительства, и в открытую оппозицию.

Показательна в этом плане судьба Филькина. Того самого Филькина, что служил в молодёжке ответсеком и парторгом. Из комсомольского журналиста он, хорошо прогнувшись, выскочил в председатели областной телерадиокомпании — рупора обкома партии. В первый день путча Филькин воспрял и прокричал в эфир ура гэкачепистам. Но, унюхав, на чьей стороне Фортуна, тут же перекувыркнулся и зауракал уже в честь Ельцина и его санкюлотов. Это помогло ему получать приличную зарплату ещё месяца три и славословить прогресс демократии в стране в целом и в родимом Баранове в частности.

Но правоверные ельцинисты во главе с Люсей Украинцевой (она тоже из «Флажка» давно перебралась на радио), захватившие в телерадиоцентре большинство, чуяли исходящий от Филькина душок фарисейства, да и помнили злопамятно первые его крики ура и, в конце концов, турнули Федосея Моисеевича из тёплого кожаного кресла пинком под зад. Приютила обмишулившегося Филькина оппозиционная «Барановская» теперь уже «жизнь». Название газета уважаемая сменила, поддавшись панике, испугавшись закрытия, постыдно струхнув победителей, — так что Филькина там поняли преотлично, простили ему все лакейские выверты перед новыми властями, и начал, сердечный, заново вылепливать-строить карьеру свою с рядового корреспондента.

Впрочем, мне и дела не было до всех этих передряг в улично-общественной жизни. И, уж разумеется, на всякие митинги и прочие политтусовки я и носу не казал. Ненавижу толпу! К тому ж, только я закончил с ремонтом квартиры и вывез весь овощ с поля, как меня принудили красить крышу тёщиного дома. Я лазил-корячился по гремящему скользкому железу на верхотуре под злым осенним ветром и злился-психовал. Говорил Ефросинии Иннокентьевне: ну договоритесь с соседями, я согласен даже всю крышу один покрасить — не за так, конечно! — лишь бы в один цвет. Меня прямо-таки бесило: половина ската голубая, другая — зелёная, третья сторона вообще ярко-красная, а я свой, вернее — тёщин, сектор малевал-замазывал тёмным суриком.

«Да и вообще, — выходил я из себя, привязанный за пояс к вытяжной трубе и растирая густую краску жёсткой кистью у самого края, — почему бы ей хахаля своего не заставить крышу красить? Я же инвалид, в конце концов! Вот возьму сейчас и звезданусь вниз головой!..»

В хахалях у тёщи на данный момент ходил вроде бы какой-то скрипач из музучилища. Я точно не знал. Я теперь редко бывал у неё, да и вообще мы с нею друг от дружки как-то отдалились. Можно сказать, она ко мне похолодела душой и сердцем. А мне казалось — она меняется. При её резких жестах, беспрерывном курении и матерках она всё же была интеллигентной когда-то женщиной, типичным педагогом, а теперь она всё больше превращалась в какую-то барыжницу-хапужницу. Только с Ленкой сойдутся и — один разговор: деньги… валюта… цены… сберкнижки… золото… шмотки… Ефросиния Иннокентьевна всё более и более не могла взять в толк: как это они, две хрупкие бабы, огребают такую деньгу, а я всё никак и нигде не пристроюсь. Даже не утерпела раз — высказалась: дескать, надо было хотя бы дойч получше в своё время учить — вот теперь бы и пригодилось. Я, естественно, сглотнул пилюлю молча…

В общем, когда тёща выставила мне, задубевшему и заляпанному краской, бутылёк за крышу, он мне не доставил ни малейшего удовольствия — не в кайф!

Впрочем, я и сам уже извёлся-истосковался вконец по твёрдой зарплате. Я, к слову, уже вовсю строчил-пописывал почти во все барановские газеты: они тогда ещё так в пух и прах не передрались между собой, да и я политику почти не задевал — сочинял рецензушки, статеечки—заметульки о литературе, проскакивали порой и стихи. Но гонорары с каждым месяцем становились всё смешнее и неприличнее. Поэтому я, заготовив на зиму два ведра солёных опят и с полведра сушёных боровиков да подберёзовиков, всерьёз взялся за своё трудоустройство.

Единственной газетой тогда, в которой можно было внештатно, на договоре заработать, была «Барановская чернуха» Осипа Запоздавникова. Но, Бог мой, что это был за уровень! Доподлинный образчик жёлтой бульварной прессы, о которой мы талдычили теорию на журфаке. Но именно этим, своей грязнотцой и доступной безграмотностью, газетка и брала барановского обывателя — расхватывался каждый номер мгновенно, хотя стоила «Чернуха» дороже всех остальных местных газет вместе взятых.

Впрочем, чтобы долго не разобъяснять, не рассусоливать, вспомню-приведу здесь памфлетик, что я сочинил под горячую руку, уже расплевавшись вконец с Осипом и его вонючей газетёнкой.


НЕПЕЧАТНОЕ ИЗДАНИЕ

В редакции газеты «Губернскiя чернуха энд порнуха» — летучка. Главный редактор окидывает пламенным взором шайку борзописцев, как шутейно именует он в спокойную минуту своих поджарых помощников-подельников, скребёт заскорузлым пальцем в давно не чёсанной бороде и рявкает:

— Ась?! О народишке позабывать зачали? О быдле, для коего газетку нашу стряпаем, а?.. Кстати, плюйте тому в харю, кто наши «Губернскiя чернуху энд порнуху» бульварной газеткой обзовёт. Какая ж она бульварная, коли в городе нашем бульваров вовсе нету? Она у нас, напротив, — скверная газетка, ибо скверов у нас полным-полно.

Так вот, чево-то вы, фраера-рецидивисты газетные, халтурить принялись. В последнем номере «ГЧП» вон чего проскочило, какая корявая фраза (раскрывает газету и, зажимая нос, вычитывает): «Он убил её ножом». Ась? Чему я вас только учил! Вот как надо: «Жутко оскалившись, он с леденящим душу криком схватил громадный страшный тесак с зазубренным леденящим сердце лезвием и вонзил в беспомощную жертву по рукоять, которая завизжала леденящим уши голосом! Хлынул водопад кровавой крови!» Усекли?

— А это что? — ревёт дальше леденящим загривки подчинённых голосом редактор. — Зачем это плоскогрудую лахудру на первой полосе тиснули, да ещё и в такой скромной позиции? Учу вас, учу — посиськастее надо, порасщеперистее на первую. От газеты нашей должон запашок клубнички подкисшей клубиться, чтобы приванивало сально — читатель-обыватель должон душок за версту чуять, на него должон бежать и раскошеливаться.

— И ещё! — орёт леденящим пятки юных борзописцев голосом редактор. — Во всём номере всего-навсего тридцать пять опечаток и всяких прочих ляпов. Вы что же это, с нормальными газетами сравняться вознамерились? Мы чего, для вшивых ынтыллихентов, что ли, сочиняем-пишем-стряпаем? Чтобы не менее полста ошибок ляпали, а не то!.. И сенсаций давайте, сенсаций — покровянее, позапашистее!

— Шеф, — робко квакает один из патлатых гэчэпистов, — мы шухер-мухер наведём, мы исправимся — век свободы не видать! Для следующего номера уже и гвозди есть, и шилья — всё путём. Вот, слушай (громко, взволнованно читает): «Леденящий тело ужас приподнял скотника Алкашова над землёй и потряс. Волосья его встали дыбом. Продрыхнув утром с похмела, ёлы-палы, он увидел, что укокошил намеднись лемехом от плуга жену, тёщу, соседку, собаку, двух тараканов и кастрировал самого себя…»

— А вот ещё: «Девушка-свинарка 42-х лет в пьяном угаре изнасиловала, бля, восемь мужиков извращенческим способом, при этом они кричали леденящим пупок голосом…» А? Каково, шеф?

— Гм, неплохо, ёлы-палы, я бы даже сказал — клёво! Шевелите, шевелите рогом. Лопуха-обывателя ошарашить надо, под дых ему шибануть. Обыватель нонешний одного требует — хлеба и чтива!..

Летучка заканчивается. Юнкоры-гэчеписты, кровожадно урча, разбегаются в поисках кровавых сенсаций. Редактор врубает редакционный компьютер, придвигает поближе калькулятор и принимается подбивать бабки: сколько барышей на хлеб с чёрной икрой принесли ему за последний месяц скверная его газетёнка да приложения к ней — «Чёрный гробик» и «Сексгадалка».

Барыши приятно приванивали.


Провандалался я с Осипом месяца два, а то и больше. Сперва вроде дела пошли. Мы с ним заключили договор: я поставляю два материала в месяц, а он мне платит четыреста рублей — по тем временам ещё вполне достойные деньги. Я загорелся, мигом выдал первый материал, следом сразу же смотался в командировку в Вавиловск — написал криминальный очерк: там отчим забил насмерть трёхлетнюю падчерицу. Писать старался поразвязнее, покруче — в духе «Барановской чернухи», но всё же нормы блюдя. Я лелеял потаённую мысль: вот укреплюсь в газете, да и начну воздействовать — поднимать уровень «Чернухи», пограмотнее и поприличнее её делать-менять.

Но когда я увидел свои творения в газете, желудок у меня опустился. Кто-то, вероятно сам Осип, понапихал в текст там и сям «кровавые ужасы» и «леденящие душу голоса». Ещё благо, что подписался я псевдонимом.

Получив гонорар, я заявил ультиматум: так дело не пойдёт! Тогда мы решили-договорились с Запоздавниковым, что я буду литературным редактором — выправлять чужие тексты, дотягивать их до грамотного уровня. Осип всё же сам был журналистом (кстати, когда-то и писал совсем неплохо), он понимал — в газету прёт сырьё, полуфабрикат. Я добросовестно принялся черкать и переделывать опусы его волчат, ужасаясь тому, что вытворяют юные нехристи с русским языком.

Признаться, я думал обойтись малыми силами и тратить на «Чернуху» время экономно, но обязанности литправщика быстро утомили и убедили — не стоят они таких денег. Уж проще в штат какой-нибудь газеты сунуться. Однако ж меня удерживало пока одно: Осип помимо газеты начал издавать и книжонки — порнуху, естественно, всякие анекдоты-комиксы. Но когда я заикнулся: мол, стихи вот, сборничек бы… — Запоздавников вдруг согласился посмотреть-подумать. Я вручил-доверил ему давно приготовленную рукопись и принялся питать надежды…

Увы, питал я их недолго. Уже за следующей зарплатой я ходил-унижался неделю — Осип был неуловим, как ковбой Джо из анекдота. Я, конечно, как уже говорил, тут же, немедленно, расплевался с ним, затребовал и рукопись назад…

Так она и до сих пор у него, подлеца! Уверяет, что потерял… Мешок с бородой! Ещё хорошо и слава Богу, что не первый экземпляр ему отдал.

Но и злорадное, так сказать, удовлетворение моё, конечно, — Дарья…

Да простит мне Всевышний!

3


И тут грянул 1992-й.

Закружилась-завихрилась денежная и ценовая катавасия. Голова моя и вовсе пошла кругом, а сердчишко запульсировало, как у колибри. В многочасовых очередях за талонной водкой позвякивали пустыми бутылками обменными, без которых полные не выдавали, говорили-толковали о денежной реформе наподобие хрущёвской 61-го года: мол, не могут такие бешеные деньги в Расее быть, удорожат их аккурат в десять разов и обменивать будут толечко по сто тысяч, чтобы, значит, поприжать да поразорить всяких расплодившихся воров со спекулянтами…

Бабуси, нашептавшись в винной очереди, забирали свои две бутылки и тут же семенили на базар, дабы толкануть-перепродать талонную «Русскую» аль «Пшеничную» за полторы цены. Я же со своими четырьмя — на всю семью — сосудами спешил домой, одну, конечно, тут же распечатывал на пробу (другие Лена быстро прятала), выпивал и принимался ломать проясневшую голову, недобро поминая Чернышевского, над вопросом: что делать?

Однажды Лена за ужином сообщила:

— Сегодня Дурыкина встретила. Помнишь, он в обкоме комсомола кантовался — в отделе пропаганды? Он про тебя спрашивал. Встретиться хочет — какую-то работу предложить. Он сейчас в торговой фирме, они вроде газету свою затевают. Вот телефон его.

Я, конечно, телефон схватил.

Фирма «Капер» — то ли с неограниченной, то ли с ограниченной ответственностью (я в этом так и не разбираюсь) — размещалась в здании бывшего областного штаба комсомолии. Шура Дурыкин даже в том же кабинете сидел. Только вместо одного-единоличного стола сгрудилось теперь в комнате четыре. Соседи по столам, я пригляделся, оказались тоже мне знакомы — инструкторы да завсекторами бывшего обкома ВЛКСМ. Но если раньше ребята, как ни зайдёшь, изнывали от скуки, смолили сигареты да травили анекдоты, то теперь их было не узнать: один по клавишам компьютера долбит, другой в телефон на всю Ивановскую орёт-вопит, третий с посетителем жарко беседует. Сам Дурыкин на калькуляторе что-то кумекал-высчитывал, видать — барыши.

Когда мы с ним вышли в коридор, где потише, я не утерпел, поинтересовался: что, мол, с ребятами случилося-стряслось — кто их так переродил? С Шурой мы не раз мотались вместе в командировки, выпили-распили не один пузырёк — приятельствовали. Шурик мне откровенно, по-приятельски, и рассказал: когда грянула перестройка всерьёз, а затем и грохнулась, ушла в подполье партия, их шефы из обкома КПСС вручили им тридцать тысяч (ох и деньжищи были!), приказали фирму основать-открыть и начать денежки стряпать-выпекать. Сразу предупредили: кто не впишется, не потянет — долой и в шею! Уж разумеется, ребята-комсомольцы вмиг проснулись и завертелись-запрыгали — потенция трудовая обнаружилась-таки. Фирма «Капер» процветает: орлята-бизнесмены перепродают всё, что можно — от авто и холодильников до ванн и унитазов, от обуви и дамского белья до тампаксов и презервативов, от сервелата и забугорной водки до кошачьего корма и тонизирующей жвачки. Комсомольско-молодёжный коллектив торгашеский настолько возмужал и встал на ноги, что решил издавать собственную рекламную газету.

— Вот я и вспомнил о тебе, Вадим, — хлопнул меня по плечу Шурик, вернее — Александр Терентьевич (держался он весьма солидно). — Создашь нам газету, будешь редактором. Название я уже придумал — «Всё на продажу!» Ну, как — а?

Признаться, загорелся я не шибко. Рекламщиком стать я никогда не мечтал, да ещё этот оттенок-запашок партейно-комсомольско-торгашеский.

— И что — одна реклама в газете будет?

— Ну, ты там сам смотри: может, половина или две трети реклама, а остальное — хоть стихи твои.

Гм, это уже лучше.

— И каков же оклад у редактора?

— О-о, тут ты, старик, не прогадаешь! — Дурыкин принагнулся к моему уху, доверительно признался. — Я против прежнего раз в десять теперь больше огребаю. Смекаешь? Если дела пойдут — в обиде не останешься…

Ну, что ж, не жить же вечно альфонсом у собственной жены. Как говорится, альтернативы нет. Пока попробую-впрягусь, а там… Не навечно же я в эту свежую вонюче-рыночную грязь влезу!

Уже через пару дней, разведав обстановку в типографии, на бумажном рынке, в редакциях местных рекламных листков, я составил план-проспект новой газеты, прикинул предварительную смету. Название я предложил-потребовал, разумеется, другое — «Барановское время».

Шура Дурыкин посмотрел, погмыкал-помычал, посопел в две дырки, увёл почему-то взгляд в сторону.

— Позвони, старик, через недельку — мы тут обсудим…

Звонить я не стал, а ровнёхонько через семь дней заявился самолично, благо, бывший обком комсомола на одной улице с моим домом — пять минут ходьбы. Шура встретил меня грустно, вывел в коридор, принялся крутить-откручивать пуговицу моей куртки.

— Понимаешь, старик… Тут я виноват — поторопился. Ты уж прости! Не согласовал предварительно. А патрон, ну, Сусликов — ты ж его знаешь, услыхал твою фамилию и на дыбы: Неустроева, дескать, и близко к кормушке не подпускать! И чего это он так на тебя взъелся, а?

— Боится, наверное, что нет во мне партийной дисциплины, — усмехнулся я. — Ладно, Шура, я не в обиде. Спасибо, что хотел помочь.

— Может, Вадим, деньжат взаймы нужно? Если немного — я могу…

— О, вот это мысль! Мне много и не надо: на пару пузырей — рублей сто. Один, кстати, сейчас и даванём — за провал моей пиратской карьеры.

— Увы, старик, мне сейчас нельзя… А хочешь, я тебе прямо бутылку натурой дам? У меня в столе «Горбачёв» припрятан.

— Что ты, что ты! Я импортную боюсь пить — только нашу, барановскую.

— Обижаешь, Вадя! Мы качественной водкой торгуем, с сертификатом.

— Ну, что ж, тебе я верю…

И я ушёл из «Капера» с литровой бутылью то ли голландской, то ли германской водки имени бывшего генсека вместо прилично-постоянного оклада. Водка оказалась дрянь дрянью — хуже самогона.

Голова наутро от неё чуть не расщепилась.

Уже в феврале, совсем отчаявшись, я побежал в службу занятости населения: не до форсу и гордыни — хотя бы пособие по безработице выклянчить.

Протомившись полдня среди других угрюмых бедолаг-неудачников в тесном предбаннике, я присел, наконец, на стул перед надменной фифой с коровьими равнодушными глазами. Она просмотрела мои документы, порасспрашивала, чуть не зевая размалёванным до похабности ртом, подытожила:

— Пока мы вам по специальности предложить ничего не можем. А вы на кирпичный завод не хочете? Тыщу будете получать.

Я еле удержал себя, а так тянуло отсучить тёлку размалёванную: мол, а ты, сучка разэтакая, не хочешь ли с вагонеткой покорячиться за тыщу берёзовых? Да что толку с этой бурёнкой пикироваться: она в тепле сидит, ногти полирует и ту же тыщу за бесстыжие глаза свои огребает. Их там в одной комнате — стадо целое, недойное: карточки перебирают, бумажки пишут-переписывают и посетителям-просителям цедят сквозь губу — ничем помочь не можем, приходите ещё. Нет, чтоб одного дельного человека с компьютером посадить…

Дурдом!

Я молча подсунул фуфыре под мохнатые глаза протез, постучал по нему костяшками правой руки.

— Ой, чё это у вас — отсутствие руки?

— Да, у меня присутствует явное отсутствие руки! — невольно ухмыльнулся я…

Раза три ещё я ездил потом в эту идиотскую контору на край города, тратил остатние пятиалтынные на автобус, и каждый раз девица заикалась про кирпичный завод, но, вспомнив про «отсутствие присутствия», ойкала и осекалась.

Наконец, случилась кульминация этой дурдомной комедии — комиссия. Полтора часа дожидался я своей очереди. Таких, как я, доморощенных актёров, собралось-скопилось человек пятнадцать. А режиссёры сидели за массивной дверью, в кабинете — целых пять штук. Я и так чувствовал себя не в своей тарелке, а когда, по зову-клику до предела обминиюбиной девахи в прозрачных колготках, вступил в кабинет, то и вовсе на душе погано стало. Сидит компашка незнакомых мне — но меж собою близких — людей, в пять пар глаз лениво меня осматривают, переговариваются-шушукаются. Я сначала толком их не рассмотрел. Лишь крайняя ко мне мощная мадам с золотыми гирями в ушах бросилась в глаза, вернее будет сказать — в нос, ибо наносило от неё дюже терпко смесью благовония французских духов с вонью подмышечного пота.

Я, усевшись копчиком на самый край расхлябанного стула, уставился вбок, на открытые сверх всякой меры пупырчатые ляжки девахи. Она, стоя у двери, громко зачитывала по бумажке:

— Неустроев Вадим Николаевич, пол мужской, тридцать восемь лет, в рядах партии не состоял, образование высшее, журналист, литератор, стаж по специальности пятнадцать лет, трудовой стаж — двадцать один год, последние два года учился на Высших литературных курсах в Москве…

Бред какой-то! Что, я сам не в состоянии о себе сказать? Так, наверное, они в партию раньше принимали: говорят, здесь пристроились сплошь бывшие обкомовцы и райкомовцы.

Голенастая докладальщица умолкла, почтительно замерла в стойке. Началась экзаменовка: кто? как? почему? где? когда?.. Я отрывисто, через силу отвечал. Крайняя духовитая мадам поинтересовалась:

— А что у вас, извиняюсь, с рукой?

— Кисть потерял. Десять лет назад. Бытовая травма.

— Значит, вы пенсию по инвалидности получаете?

— Нет.

— Почему же, помилуйте?

— При моей профессии — это не инвалидность.

Они опять принялись шушукаться, понимающе качать головами. Я наконец пригляделся: трое мужчин, две женщины. Все холёные, одеты добротно, в глазах — сытость, уверенность в сегодняшнем и завтрашнем дне. Век бы к этим свиньям не пошёл, если б не прижало. Хоть бы пособие назначили, всё полегче. Главное — зиму перекантоваться, а там видно будет…

— Таким образом, Вадим Николаевич, в качестве безработного мы вас регистрируем, но пособие вам не положено.

— Позвольте, — изумился я, — как это не положено? Кем?

— Законом.

Отвечал мне самый вальяжный, в центре. Отвечал подчёркнуто терпеливо, снисходительно, с ленцой. Я мрачно усмехнулся, по горлу — почувствовал — скользнула судорога.

— Это что за закон такой, интересно? Я не работаю, место вы мне предложить не можете, и вдруг я — не безработный?

— Нет, уважаемый Вадим…э…э…Николаевич, я вам русским языком объясняю: вы у нас теперь зарегистрированы в качестве безработного. Но, видите ли, милейший (меня передёрнуло), по закону необходимо иметь за последний год тридцать шесть недель трудового стажа, а у вас…

— А у меня уже двадцать один год стажа — разве вы не слышали?

Я для чего-то кивнул на девицу у двери, словно апеллируя к ней. Мне принялись втолковывать хором, перебивая друг дружку, тоном и взглядами укоряя меня в тупости: пособие я не заслужил — я ж учился, не работал…

— Да подавитесь вы своим пособием!

Я хотел шарахнуть дверью так, чтобы треск пошёл и стены закачались, но девка голоногая, дурёха, кинулась грудью, как на амбразуру, приняла дверь на себя. Крик-шум. Тот, вальяжный, выскочил, милицией грозить начал…

Безобразная вышла сцена.

4


Откровенно говоря, опять замельтешили в голове чёрненькие мысли: чего мучиться-то?

Действительно, стоит ли так позорно пресмыкаться, тянуть-жевать тянучку липкой прокислой жизни в нищете и унижениях? Мне — человеку мыслящему, человеку творческому, поэту!..

Родным и, как говорится, близким мысли такие оборачивались-выходили боком. Я стал несносен, невыносим. Если читал книгу — не сметь в доме и шептаться! Иринка при мне и пикнуть боялась.

Впрочем, я старался дома не торчать. После утреннего чая уходил, якобы работу искать, и шлялся по городу порой до самого вечера. Друзей-приятелей я не имел (с Митей Шиловым мы тогда ещё не знались), подруг-любовниц тоже — бродил по улицам, сидел часами в библиотеке, или, перехватив взаймы у кого-нибудь, убивал полдня в забегаловке над парой пива, болтал-общался с каким-нибудь алкашом. Но такое случалось редко.

Просить взаймы я почти не стеснялся. В этом я старался брать пример с Мартина Идена, вернее — самого Джека Лондона, который считал, что смертные вокруг просто обязаны ссужать его (творца, собеседника Бога!) дурацкими бумажками и монетами. Это честь для них!.. А ещё я помнил в такие занимательные моменты и о Достоевском, который мог выпрашивать-клянчить денег взаймы даже у насмешливых недоброжелателей своих вроде Тургенева. Так что под сенью таких великих примеров я со спокойной почти что совестью выпрашивал по мелочи у кого только мог.

Впрочем, у кого я мог — таких в Баранове было мало. В основном — в Доме печати. Туда я и заглядывал от времени до времени, тем более, что на 6-м этаже, у писателей, стакашки-рюмашки звенели частенько.

И вот, когда дошёл я уже до предпоследней черты и, прежде чем свести вконец и окончательно счёты с этой тусклой вонючей жизнью, вознамерился унизиться до предела и заявиться в больницу на предмет узаконения своей нелепой трипперной инвалидности, дабы выклянчить пенсию в несколько рублишек, — именно в этот момент мне тёща бросила спасательный круг. Она заглянула поутру и взбудоражила: беги, дескать, сломя голову в институт, они там журнал затевают, я о тебе напомнила.

Я мигом, метеорно почистил зубы (накануне довелось принять изрядно), нацепил для блезиру галстук — масонский знак. Лена тщательно его повязала. Она же и кольцо обручальное навинтила мне на палец для солидности, ботинки мои споро тряпочкой освежила. Тёща на кухне успела кофе заварить, бутерброд маслом намазать. Уже у порога, уже дверь открывать — Иринка вдруг подбегает и суёт мне конфету в карман, «Коровку».

— Зачем? — совсем глупо, дебильно ухмыльнувшись, спрашиваю.

— Так… кушать, — отвечает и за мать, закраснев, спряталась.

Я ничего и сказать не мог, откашлялся, ком сглотнул, повернулся, молча вышел. Заметил только, как Лена вслед меня мелко перекрестила.

В отстойнике под дверью проректора Долгорукова я протомился часа три — он проводил совещание. Самый анекдот заключался в том, что я не сразу разглядел-узнал соседа по стульям, а когда всмотрелся — чуть с этого самого стула и не грохнулся. Сусликов! Сусликов собственной персоной. Всё такой же редкостно для обкомовца сухонький, остроморденький, в очках массивных, весьма похожий на своего почти что однофамильца — Суслова. Сидел застывший, замороженный, тяготясь, видимо, унизительностью момента. Он наверняка вспоминал свой необъятный кабинетище в обкоме партии и робких посетителей в приёмной.

Так мы с ним и просидели все три часа, делая вид, будто друг дружку и знать не знаем. И чего он тут сидит?.. Ах да — я вспомнил, — Долгоруков же помимо проректорства в институте возглавляет ещё и союз барановских предпринимателей…

Ждать я не люблю. Я ненавижу ждать. Я совершенно не умею ждать! Я прихожу-впадаю в ярость, я закипаю скороваркой, когда приходится чего-нибудь ждать или томиться в очереди. Однажды я заорал и затопал ногами на жену прямо на улице, когда она, заглянув в универмаг на минуту, за губной помадой, заставила ждать её целых полчаса. Так что, как я вытерпел эти три часа — одному Богу известно. Конфета «Коровка» с прилипшей обёрткой, видать, мне здорово в этом помогла. Я высидел.

И — не зря.

Из кабинета Долгорукова я вышел ответственным редактором нового ежемесячного научно-популярного и литературно-художественного областного независимого журнала «Квазар» с окладом в 617 рублей 50 копеек. Да не в окладе даже дело, тем более, что он был ну просто о-о-очень смешным (бутылка водки стоила уже почти 50 рэ!), а в той открывшейся вдруг возможности вернуться в литературу, в тех возродившихся мечтах, каковые выкристаллизовались в голове моей в период московских дум-прожектов о газете «Почитаем?».

Я тут же, из вестибюля институтского, звякнул домой, а потом специально неторопко, крюком через Коммунистическую, направился солидной редакторской походкой нах хаус. По дороге я заглянул в сладкий магазин «Сказки Пушкина» и на последнюю опохмельную заначку купил кулёк почти что самых дорогих конфет — «Белочка». Сегодня, я знал, меня и без того опохмелят.

И точно, дома меня ждал праздничный обед. И даже — вот уж сюрприз! — не с пошлой плебейской водкой, а с грузинским благородным «Арагви». Мы с Леной всласть попировали вдвоём, помечтали-погрезили, потом пошли, вызволили Иринку из детсадовского плена и всей семьёй нагрянули к Ефросинии Иннокентьевне. По дороге мы прихватили у бабуси на углу бутылку «Столичной» — магарыч тёще. И у неё ещё добро посидели-вдарили, пообщались-погутарили. Иринка «Белочек» лопала и заливалась-звенела поминутно смехом. Хорошо было, весело.

По-праздничному хмельно.

А опохмелиться мне довелось аж через месяц и даже ещё позже. Да, точно, когда родился-вышел в свет первый номер «Квазара» — 11 марта аккурат. За этот месяц с небольшим я сжёг килограммов пять жировой клетчатки из своих и без того невеликих запасов, приобрёл лихорадочный блеск в глазах и потерял нормальный сон. Под моё начало дали двух женщин — ответсекретаря и корректора — и срочно пришлось вживаться в неблизкую мне роль начальника-руководителя. Под редакцию институт арендовал два кабинета в Доме печати и надо было их благоустраивать и оборудовать — доставать всякие пишмашинки, настольные лампы, перекидные календари и прочее вплоть до скрепок, ластиков и простых карандашей. Досталось хлопот и с бумагой, и с типографией, и с «Роспечатью»…

Однако ж всё это, как оказалось, — семечки. Другие две вещи тормозили дело изрядно и портили мою бурливую кровь. Во-первых, «Квазар» являлся первым и единственным журналом в области и имел весьма скромный — брошюрочный — объём, а печататься немедленно, с первого номера, в нём возжелали сразу орды барановских литераторов и учёных. Да что там орды — тьмы и тьмы, и тьмы

А во-вторых, мне сразу крылья обкорнали-подрезали, поставили крантик на кислородный шланг, обмотали по рукам и ногам тенётами — не дали, одним словом, свободы. Главным надо мной стоял сам Долгоруков как председатель редакционного совета, а в параллель — этот самый совет, первые скрипки в котором играли профессор Соросов и мой бывший начальник-завотделом по «Комсомольскому вымпелу» Андрей Волчков — он уже к тому времени работал в институте ассистентом у Соросова, кропал диссертацию о заумной поэзии.

Векторы устремлений распределились так: проректор по научной работе Долгоруков со товарищи считали журнал в первую очередь научным; Соросов с Волчковым, которые как раз в это время пытались, по примеру столицы, создать-слепить в Баранове альтернативную писательскую организацию, хотели сделать «Квазар» органом своей литшайки, штабом «Колледжа абракадабры»; я же, в свою очередь и вполне естественно, собирался создать-родить в глухом Баранове настоящий читабельный литературный журнал, каковой со временем (о мечты, о грёзы!) сделает конкуренцию если не «Москве» и «Нашему современнику», то уж всяким паршивым «Донам», «Волгам» да «Подъёмам» — без сомнения.

На первой же летучке я, конечно, завыступал против дурацкого заумного названия, но поезд уже ушёл — журнал зарегистрирован именно так. Ну, что ж, по одёжке-имени только лишь встречают… Не откладывая, я запустил письма по стране — Косте Рябенькому в Тверь, ещё двум-трём вээлкашникам, способным дать в журнал вещь. Я даже пошёл на авантюру и отправил запрос-просьбу на Енисей Астафьеву: так и так, мол, Виктор Петрович, новый российский журнал рождается — поддержите! Хоть полстранички, одну из малю-ю-юсеньких «Затесей»…

Я не надеялся, что из одной лишь местной литпродукции можно собрать-выпечь хороший увлекательный журнал. Но и барановские рыцари пера имели, само собой, право на свою долю журнальной площади. Я принялся разыскивать Анатолия Остроухова, поразившего меня своими стихами о корове, отправил письмецо-заказ поэту Александру Макарову, которого уже давно и охотно публиковал «Наш современник» и который прозябал в глухоманной деревушке дальнего барановского уезда. Начал я щупать на предмет чего-нибудь читабельно-талантливого и прозаиков нашенских, но здесь дело оказалось посложнее. Местные писатели писали в основном, увы, анемичную, диетическую прозу в жанре скукомотины. Так что пока, чуя запросы времени, я ставку сделал на хорошую переводную крутую прозу. Я понимал: барановского полусонного читателя даже Астафьевым за жабры не возьмёшь…

И вот первый номер «Квазара» вышел. Надо признать, получился он нелепым и диким. Само собой, благословение ректора и пара скучных статей под рубрикой «История глазами историка» — в начале журнальной книжки; кулинарные советы и кроссворд — в конце. А в серёдке — литературно-художественный винегрет. Профессор Соросов, официальный куратор прозы и поэзии, придумал умопомрачительно-вычурное название для раздела — «Водопой у кириллицы». А забил-заполнил он его своими опусами под замшелую старину («Плач, о Боян, воспой Добрыни, Никитина сына!..») и квазистихозами Волчкова. Зато я, в противовес умникам высоколобым, втиснул в номер начало неизвестной у нас повести Жоржа Сименона и под рубрикой «Боевик наших дедушек» загвоздил ещё и рассказ о Нате Пинкертоне…

Я листал-перелистывал первый папуаско-пёстрый номер «Квазара» и успокаивал себя: ничего-ничего, главное — начали! Вся борьба ещё впереди. Будет, будет в Баранове настоящий литературно-художественный журнал! Мы победим соросовых и волчковых, вытесним их заумно-сумасшедший «Колледж абракадабры» со страниц «Квазара»! Пущай свою стенгазету издают-выпускают!..

Каюсь, я не ожидал от себя такой твердолобой нетерпимости. Я всегда не зло, а иронически-добродушно относился к литературному онанизму всяких авангардистов-модернистов. Нравится им — пусть балуются-шуткуют, выкаблучиваются да извращаются. Но когда тот же Андрей со своими модерновыми подельниками начал претендовать почти на весь журнал, я забрыкался, напрочь забыл про плюрализм. Принёс он однажды очередной свой опус — в виде психопоэмы под названием «безмыслие» (именно так — с маленькой буквы!). Я прочитал начало, вернее — попытался прочесть:


безмыслие
промежность в 5 актах 10 полотнах
 
акт I

чрез край чернозёма
выдавилась лента асфальта
ха да это же зимоосень
вчера сосна выкинула трёхлистник
шир дир мул дур бал дал…
 

Я глянул укоризненно и высказал, совсем в духе Твардовского, свою, редакторскую, и, как мне кажется, здравомысленную точку зрения.

— Андрей, ведь не молоденький, а всё шутишь!

Волчков надменно воззрился на меня, даже явно уничижительно:

— Я шучу? Да мне горько оттого, что ваша позитивистская эстетика, эстетика называния, уже окончательно вытеснила то невыразимое, что и составляет предмет и сущность поэзии.

— Да? — в свою очередь вскипел я, полез в бутылку-полемику. — А ты не согласен, что авангард — это прибежище бездарей-графоманов, не умеющих просто сказать о сложном? Я, само собой, не говорю о присутствующих.

— Напротив, это реализм — прибежище графоманов. Научился буквы в слова складывать и — строчи.

— Но у реалистов-графоманов нет самого мерзогадостного оправдания: мол, их не понимают, не доросли, читатель туп…

— Так ведь, действительно, авангард не каждому дано понять.

— Ну, знаешь ли! — я забурлил всерьёз, вскочил со стула. — Если поэта знают только два-три студента да десяток психбольных, он, разумеется, книги Твардовского да Рубцова за макулатуру считает… И вообще, извини, но, по моему глубокому убеждению, как существуют половые извращения, так есть-существуют и умственные! Только если педики да мастурбаторы себя напоказ не выставляют, то модернисты-онанисты да андеграундные гомики кичатся своей болезнью. Вот этим-то они особенно и отвратны!.. Прости, я, само собой, не говорю о присутствующих.

Но Андрей лишь опять высокомерно ухмыльнулся, принялся, прищурившись, рассматривать меня, точно подсвинка, перед которым и бисер-то метать не стоит. Впрочем, я и сам понял-почувствовал — глуповато спорю, бездарно злюсь. Я убавил тон и уже на полном серьёзе сказал:

— Знаешь, почему крайний заумный авангард, искусство чистой формы — это псевдоискусство? Потому что оно способно вызвать лишь удивление, раздражение и даже — у отдельных снобов — восхищение, но оно не в силах вызвать наивысшие формы отклика у читателя и зрителя — смех или слёзы. Не так ли?

— Помнишь, Вадим, — увильнул взглядом Андрей, — мы же с тобой когда-то договаривались: о поэзии не спорить — помнишь? Так что я — пас. И я побежал… До встречи!

«Да-а-а, — подумал я, глядя в джинсовую спину Волчкова, — спорить не спорить, а драться за “Квазар” нам придётся…»

Жестоко драться!

5


И драки-борьбы этой я не боялся.

О, я парил, я летал, я кипел, я переполнен был силами, помыслами, задумками, мечтами и вдохновением. Я стихи опять писать начал — вот ведь до чего дошло! И, само собой, проснулось-возродилось страстное желание — издаваться, пробиваться.

Я сразу исключил для себя возможность публиковаться как поэт в «Квазаре». Я считал это невозможным, неэтичным. Я и Соросову с Волчковым намекал толсто: мол, неудобно и даже непорядочно самим себя в своём журнале, да ещё и без меры, тискать.

— А как же вон Залыгин шлёпает и шлёпает каждую свою строку в «Новом мире»? — парировал профессор Соросов.

— Ну, зачем же, Олег Никитич, с престарелого и уже утратившего кой-какие критерии человека пример брать!

— А как же Достоевский в своё время? Некрасов?

— Так они в своих собственных журналах себя публиковали, а у нас всё же издание государственное, общественное. Да и мы с вами, уж простите, не Достоевские и не Некрасовы…

— А я хочу и буду печататься в «Квазаре»! — топнул ножкой профессор Соросов. — Буду! Буду! Буду!

И он действительно печатался — ух как печатался!

К слову, профессор Соросов — примечательная и заметная в Баранове личность. Студенты его любят и за глаза ласково называют Пуделем. Вероятно, за его сивые кудри, пушистую эспаньолку и подвижность не по годам. Литературный темперамент бил из глубин Олега Никитича гейзером: он писал-сочинял психологические романы, исторические повести, сатирические рассказы, детские сказки, эпические поэмы, лирические стихи, абсурдистские пьесы, популярные учебники, научные статьи, критические рецензии, диссертации, мадригалы, басни, афоризмы, рубаи, хокку, танки, эпитафии, загадки, скороговорки, пословицы и тэдэ, и тэпэ, и пр. Причём, как есть несчастные люди, страдающие графоманией, профессор Соросов болел явно выраженной формой печатомании. Он стремился печататься-публиковаться везде и всегда, поэтому в любой районке, в каждой многотиражке, в самой неожиданной стенгазете можно было встретить творение О. Н. Соросова и насладиться им.

Но и это ещё не всё (ох и богата всё же земля русская титанами-богатырями!), нет не всё! Профессор Соросов бурно действовал-мельтешил и в общественно-политической жизни тихого Баранова, будоражил болото провинциального бытия за десятерых. Профессор-филолог депутатствовал в областной думе, возглавлял местное отделение какой-то демпартии, вроде бы — «Наш дом — чернозём», создал и возглавил какую-то «Академию старчества» (это уж я совсем не знаю — что такое), сколотил-таки вместе с Волчковым, альтернативную писательскую организацию и объявил себя её Генеральным президентом. В организацию эту втягивали-принимали только гениев и без всяких формальностей. Не надо никаких книжек, и даже публикаций не надо: есть в тетрадке пара стишков — приходи. Главное, чтобы стишки были без рифм, без знаков препинания, а ещё лучше — написаны сплошной строкой, как в новгородской берестяной грамоте, и совершенно непонятны. Это — первое условие. Второе: кандидат в альтернативные писатели должен был ответить на один вопрос — кто такой Николай Рубцов? Ответ подразумевался только один и чёткий — графоман! Готово — принимаем.

Альтернативная писательская организация г. Баранова росла-пухла аки на дрожжах и грозила по численности вскоре переплюнуть аналогичное сборище гениев столицы. Добавлю ещё, что профессор наш каким-то чудом успевал петь в церковном хоре, играть в любительских спектаклях на религиозные темы и коллекционировать иконы.

Вот какой он, Олег Никитич Соросов, необыкновенной потенции человек!

Ну, так вот, пока профессор Соросов и его ассистент оккупировали страницы «Квазара», я пошёл, как говорят в Одессе, искать других путей. Впрочем, в периодике адрес был-остался для меня к тому времени один — «Барановская жизнь». Там я чаще всего выступал как литкритик, и по той причине путь в остальные — шибко демократические — барановские газеты был для меня уже закрыт. Да там и не нужны стихи, в которых встречаются слова «Родина», «русский народ» и прочие из этого ряда.

Однако ж в «Барановке» особо-то распубликоваться было трудно — очередь. Да, увы и ах, здесь оценивали-публиковали и стихи, и прозу не по качеству, а в порядке, так сказать, живой очереди. Даже принеси стихи сам Михаил Юрьевич или Александр Сергеевич — им пришлось бы дожидаться публикации полгода. Такова традиция — добрейший Иван Иванович Пшеничников не хотел никого обижать.

Впрочем, мне сильно бередила душу мечта о книжке, об отдельном своём сборнике. Я решил в очередной раз снаивничать: сел, да и написал письмо-заявку в Центрально-Чернозёмное издательство — дескать, помните, я в коллективке имел счастие участвовать, а теперь вот нельзя ли отдельный сборничек?.. Накатал я письмо и Концу в Москву: мол, Виталий Алексеевич, будет моя книжка или нет? Если нет, то хоть гонорарий доплатите — как это в других издательствах делают…

После ухода Антошкина из «Москвы» там многие поуходили, вероятно, и Конец тоже, но мне надо было что-то делать, как-то действовать, щекотать Фортуну — не давать ей задрёмывать вконец.

Ответов-откликов ни из Воронежа, ни из столицы я не дождался.

Тогда я просмотрел ещё раз подготовленную рукопись, кой-чего выбросил, кой-чего добавил, упаковал её в дипломат и отправился на поиски издателя по Баранову. Сунулся в родимый Союз журналистов — там как раз занялись издательской деятельностью, — но тут же получил отлуп по причине нерентабельности моего проекта. Вот если б, сказали мне, ты написал брошюру о технологии строительства сортира на даче-огороде или сочинил цикл эротических анекдотов…

В областном редакционно-издательском отделе меня встренули с распростёртыми объятиями и даже рукопись смотреть не стали: издадим, дорогой! Быстро издадим, родимый! Сегодня — деньги, завтра — книжка!

— Сколько?

Поиграли с калькулятором, понажимали бойко кнопочки: всего-то навсего — сорок тысяч рубликов.

— Сорок ты-ы-ысяч?! Это мне, что же, при моей зарплате — десять лет не есть, не пить?

Ищи, говорят, спонсора — все так делают. Оглянулся я окрест и — точно: книжки в Баранове выходят одна за другой беспрестанно и на каждой оттиснуто под обложкой — «Издана за счёт средств…» Кто только не финансировал теперь книгопечатание — губернатор, мэр, заводы, банки, библиотеки… Хотя, уж вроде, у библиотек-то откуда деньги — сами на шее у госбюджета сидят?.. И удивительное дело — тот же профессор Соросов за последнее время аж четырнадцать книжек издал таким — спонсорским — макаром, в основном, с помощью мэрии на денежки барановских обывателей-налогоплательщиков.

— Да как же это делается? — спросил я одного опытного литератора.

— А очень просто, — объяснил матёрый классик. — у тебя позвонки ещё не заржавели? Ну вот, надо пойти, пробиться на приём к губернатору, мэру или президенту банка и — прогнуться посильнее…

Решился я не сразу. Всё же это невероятно омерзительно — просить на книгу. Я даже, несмотря на бахвальство и пример Джека Лондона, когда паршивую десятку на опохмел взаймы выпрашиваю — меня всего внутри перекорёживает и потом ещё долго тошнит душу. Впрочем, я в конце концов настроил себя: просить-выпрашивать пойду я не на водку, давать мне будут — если будут — не из своего кошелька, да и, если уж на то пошло, это не они, спонсоры-меценаты эти самые зачуханные, а я им выгоду доставлю-принесу.

Вот так!

Я даже, подозревая не без оснований дефицит у себя спокойствия и нахальства и дабы не мямлить-объяснять суть дела устно, составил петицию на полстранички:


ПИСАТЕЛЬ ИЩЕТ СПОНСОРА
ДЛЯ СПОНСОРА — ПРЕКРАСНАЯ РЕКЛАМА

Я — Вадим Неустроев, поэт. Окончил факультет журналистики Московского госуниверситета и Высшие литературные курсы. Публиковался в центральных газетах и журналах, в сборниках издательства «Молодая гвардия» и Центрально-Чернозёмного книжного издательства. Барановским читателям известен и по публикациям в областных газетах.

Мною подготовлен к изданию сборник стихов «Казнь души». Стихи написаны в реалистической манере, в традициях классической русской литературы. Многие из них посвящены России, Барановщине, русской природе. Патриотизм — главная мелодия книги. Есть в сборнике и раздел любовной лирики. Эта рукопись была в своё время (1990 г.) одобрена редсоветом столичного издательства «Москва», но не вышла только лишь по техническим причинам.

Для издания сборника «Казнь души» необходима помощь спонсора.

Реклама, помещённая в книге, которую купят тысячи барановцев, — возместит спонсору затраты сторицей.


Отправился я в поход по богатеям в понедельник 13 апреля, в день рождения — так наметил загодя. И даже обложной по-осеннему моросливый дождь меня не остановил. Ходил я по биржам да банкам, ибо идти кланяться ко всяким мэрам-пэрам и губернаторам-администраторам, одним словом — к начальству, и вовсе было невмоготу.

Бог мой! День этот остался в памяти таким омерзительно-слякотным: эти разъевшиеся сальные рожи новоявленных нуворишей, эти их дебильные масленые глаза с недоуменно-тупым в них вопросом: а зачем, дескать, мне это надо?..

Но, к слову, я после этого позорного похода шибко зауважал иных барановских литераторов: умеют же прогибаться — дал Бог талант! Один из маститых наших прозаиков, Заскорузлычев, сам совершенно непьющий по причине зловредной язвы, умудрился расколоть на спонсорство даже кафе-бар «Кабан» и издал на пьяные деньги пару своих книжек.

Я же, смывая-растворяя в тот чёрный понедельник водярой свой попрошайнический позор и отмечая в грустной злобе 39-й день рождения, дал себе крепкую клятву на веки вечные: впредь если и просить у кого деньги, то лишь с сильного похмелья и только на поправку здоровья. Неча творчество поэтическое марать!

И как бы в награду за это унылое решение через недельку буквально владелец «Книжного трактира» Алевтинин сказал-осчастливил:

— Давай-ка рукописишку на один листочек, так и быть — издам-стать. Толечко не скоренько, не сразу, мил-друг, у меня — очередишка изрядна, да и наперёд пропущаю тех, кто сам бумагу отыщет. Ты могёшь, нет ли, отыскать-то?

Увы, я и бумагу доставать-отыскивать тоже не умел, так что, подготовив-сдав Алевтинину рукопись «Четвёртой тризны» в один авторский лист, я сам перед собою сделал вид, будто забыл о ней напрочь. Впрочем, в штабе писательской организации Баранова после этого стал я бывать чаще и смотреть-посматривать на местных профессионалов пера более равнозначно.

Чтобы окончательно покончить с писателями — ещё пару слов о них. Барановская литобщина мало чем отличалась от столичной, кроме, разумеется, численности. Здесь, кстати сказать, много лет количество членов Союза писателей упорно держалось на зловещей цифре — 13. Нового сотоварища профписатели принимали с пребольшущим скрипом в свою когорту лишь тогда, когда кто-либо из ветеранов отправлялся на свидание к Богу. Каждый из членов вступал-проникал в писсоюз только с третьей, четвёртой, а то и пятой попытки, так что будь ты хоть разгений, да кто ж тебе позволит проскочить в тесно сплоченные ряды барановских литераторов с первого раза! Ты чё — лучшее всех?

Мне довелось, ещё в первые дни жизни в Баранове, очутиться на собрании, где обсуждалось заявление Андрея Волчкова о приёме в Союз. Из двенадцати присутствующих членов девятеро выступили с дифирамбами в честь Волчкова и его таланта. Я тут же поздравил Андрея — пылко, от души. Когда же объявили итоги тайного голосования, я чуть не потерял нижнюю челюсть: один — за; одиннадцать — против. Не знаю, что чувствовал в тот момент Андрей, хотя догадаться можно было, я же потом долго стыдился смотреть барановским инженерам человеческих душ в глаза.

А был ещё случай, когда прозаик Савченко, написавший довольно острую для своего времени повесть, решил, на свою голову, перед отправкой рукописи в Воронеж вынести её на обсуждение своих товарищей по перу. Что ни говори, а дело новое: не соцреализм привычный, не колхозно-производственная повестушка с передовым героем-коммунистом — надо было поддержкой друзей заручиться, их добрым словом. И друзья-товарищи Савченко во время обсуждения поддержали, сказали ему: ну, брат, ты вещь написал!.. Однако ж не успела рукопись новаторско-смелая преодолеть путь от Баранова до Воронежа, как в тамошнем издательстве уже лежало коллективное письмо-сигнал барановских писателей: внимание, наш товарищ, Савченко, накропал очернительную антисоветскую вещь — не вздумайте издавать!..

Ну, ещё бы после такого сигнала вздумали! Рукопись полетела из плана вверх тормашками, а живая очередь в издательстве для сзади стоящих моментально укоротилась на одного человека.

Вот так дружно жили в Баранове властители умов и душ читателей, обсуждали-осуждали друг дружку, вершили коллективно большие дела. Сейчас, конечно, времена уже не те, теперь в почёте не принцип все против одного, а — каждый за себя.

Впрочем, надо признать, писатели барановские в целом и общем люди неплохие. Они писали и пишут книжки, учат читателей жить и любить друг друга. Есть среди них свои герои соцреалистического труда, свои гении местного масштаба и свои графоманы чистой воды, есть детские писатели и взрослые, есть деревенщики и детективщики, поэты-философы и поэты-сатирики, есть, наконец, свои алкоголики и свои сумасшедшие.

Один поэт, Мумуев его фамилия, помню, и вовсе меня удивил спервоначалу, напугал даже. Мы с ним и не разговаривали почти никогда, и вдруг однажды, перед собранием, он притиснул меня в коридоре к батарее отопления, вперил в меня огненно горящий вдохновением взгляд и прошептал возбуждённо:

— Мне сказали: ты — еврей?

— Я? — поразился я. — Да нет же, я — русский. Больше того, я — сибирский халдыбек.

— Нет-нет, ты — еврей! — жёстко повторил пиит, строго сверля меня безумно-гениальными очами и, как с испугу почудилось мне, с черносотенно-кровожадным отблеском в них.

Я хотел уж закричать, звать на помощь, как вдруг он ослабил хватку, глянул по сторонам, приник к моему уху и шепнул:

— Я — тоже… Тс-с-с!

Он отскочил от меня, больше мы с ним не общались, но он потом каждый раз при встречах взглядывал на меня с видом заговорщика и брата по Сиону. Я для чего-то иной раз ему подмигивал.

Добавлю ещё, что с разгаром перестройки появились в барановской писательской организации и свои коммуняки и свои дерьмократы. Короче, всё как у людей — в Москве, Питере, Воронеже… И недостатки у барановских сочинителей тоже были неоригинальные. Неискренность в творчестве, к примеру, робость. Так, многих барановских прозаиков можно было сравнить с… Хемингуэем. В том смысле, в каком сказал однажды о соотечественнике и сопернике в литературе Фолкнер: мол, Хемингуэй робок в работе со словом — боится употребить его в необычном значении или контексте…

И каждому местному литератору-профи какой-нибудь существенный изъян мешал стать настоящим писателем: к примеру, Алевтинин владел словом, но совершенно не имел творческой фантазии и тянул из книги в книгу утомительно-воспоминательную тягомотину о босоногом деревенском детстве; Савченко, напротив, умел ловко фантазировать, но кропал-писал совершенно суконным языком и газетным стилем; а вот Заскорузлычев имел и фантазию, и чувство языка, но каким-то чудом умудрялся писать тяжело, совершенно нечитабельно, заскорузло

Ещё у барановских сочинителей поголовно проявлялась странная черта: они не читали друг друга. Никогда и ни под каким соусом! Я же, наоборот, прилежно просматривал всё, что выходило из-под перьев местных исаевых и проскуриных, убивая при этом двух зайцев: я подзарабатывал на рецензиях и учился одновременно — как не надо писать. И, увы, я убеждался зачастую, что барановские наши литераторы пренебрегают мудрой истиной: быть интересным — первая обязанность малоизвестного автора; право быть скучным принадлежит только писателям, которые уже прославились.

И ещё странность: барановские рыцари пера в большинстве своём почему-то не любили друг дружку… Хотя, это и в Москве так, и, говорят, во Франции, и во всём мире. Это болезнь такая — специфически писательская…

Как же мне жаль, что я поэт, а не прозаик! Вот ей-Богу — написал бы я чудесную сатирическую повесть о барановских беллетристах и стихотворцах — в духе Михаила Афанасьевича Булгакова. Да вот — не дал Всевышний таланта!

Впрочем, вспоминаю, как в те дни вскоре стало мне уж совсем не до литературы и не до писателей. Петля семейно-скандальной жизни затягивалась всё туже и безысходнее.

И вот однажды, после очередной безобразной, фантастической сцены я сорвался вконец. Я пытался, пытался держать себя в руках. Когда я приходил домой несвежим, под сильным градусом, я, ещё заранее настраивая себя на лестнице, замыкал рот и не отвечал на поток неизменной ругани. Вот и на этот раз я молча сидел на кухне, пил чай, ковырялся в остывшей картошке. В голове всё шумело и поворачивалось — я как раз получил гонорар в «Барановке» и добро посидел в «Шашлычной». Иринка спала, Лена полоскала в ванной бельё. И заодно — меня. Орала она в голос. На неё накатывали в последнее время всё чаще вот такие взрывные истерики, когда она начинала вопить-причитать в голос — безостановочно, визгливо, скандально. Я терпел сколько мог, но всё же отставил кружку с чаем, вышел в прихожую, сказал глухо в открытую дверь ванной:

— Лена, я тебя уже миллион раз просил: в ванной громко не кричи — ведь на все десять этажей слышно.

— Пусть слушают! — ещё наддала голосом она, вытаращив от ярости глаза — встопорщенная, с багровым лицом, уродливая в эту минуту. Один глаз у неё совсем потемнел, другой — высветлился. — Пусть-пусть слушают — мне не стыдно! Это тебе, скоту, тебе, алкашу, должно быть стыдно! Где деньги? Где, я спрашиваю, деньги? Гад ползучий! Сволочь однорукая!..

Я уже вернулся на кухню, опять пытался пить чай. Но склизкая пульсирующая плёнка гнева уже перекрыла дыхательное горло, протез сам собой постукивал-стучал по крышке стола. Я вдруг вскочил, отшвырнул кружку, рванул кухонную дверь, бросился на эту тварь, схватил с рычанием за плечо и поволок из ванной. Она неожиданно сильно уперлась, засопротивлялась, замахала кулачонками и угодила мне прямо в правый глаз — благо, что очки я снял.

— Ах ты, с-с-сука!

Я перехватил её за ворот халата, рванул уже не шутя, зверски, мы запнулись о порожек ванной и хрястнулись в прихожей об пол. Из-за стеклянно-матовой двери комнаты раздался громкий крик-плач — Иринка проснулась, но выглянуть, видно, боялась…

Через пять минут, разглядывая в ванной, как ядрёно наливается-багровеет позорный фингал вокруг глаза, я сам себе убеждённо в зеркало сказал:

— Я её убью… Убью!


<<<   Часть 4. Гл. II
Часть 4. Гл. IV   >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru