Николай Наседкин



ПРОЗА


ПОВЕСТИ


Обложка

Обложка

Обложка

Обложка

Прототипы

Повесть


1


Просматривать газеты начинаю я всегда с последней полосы. И сразу — с некрологов. Так уж привык.

Тянет почему-то в первую очередь узнать — кто из знакомых сыграл в ящик, дал дуба, окочурился, отбросил коньки, скопытился, загнулся, протянул ноги, отдал Богу душу, опочил, присоединился к большинству и приказал мне долго жить.

Впрочем, это я так, через силу, натужно выкаблучиваюсь, прикидываюсь сам перед собою циником, толстокожим хохмачом. На самом же деле эти фамилии в чёрных рамочках на последней полосе «Местной жизни» — и особенно фамилии, привычные зрению, слуху, сердцу — каждый раз заставляют меня напрячься, чуть ли не вздрогнуть, учащают пульс мой и стук поизносившегося уже сердца, покалывают мозг страхом и тоской.

Что ж тут странного возраст, болезни, усталость.

А чёрные рамочки— скромно приплюснутые, квадратно солидные или порой даже вытянутые столбиком через всю страницу и с фото внутри — появляются буквально в каждом номере областной газеты. Да не по одной, а блоками по пять-шесть штук. И очень часто, тревожно часто фамилии в них мелькают именно знакомые, фамилии, за которыми сразу всплывают в памяти конкретные лица, фигуры, голоса людей, связанных с тобою десятками, сотнями жизненных нитей. Да-а-а, город наш не Токио, не Рио-де-Жанейро и даже не Москва; не город — большая деревня. Каждого второго из встречных узнаёшь, с каждым третьим здороваешься.

Так вот, и в этот вечер я, как обычно, разворачиваю «Местную жизнь», уже за чаем, отдыхая от тягот опостылевшей службы. Вот что меня бесит, вот что сокращает мою жизнь! Я — писатель. Довольно много пишу и в последнее время часто публикуюсь-издаюсь, а писательского заработка в наши окаянные днихватает разве что на хлеб да жидкое пивко. Так что за масло для бутерброда и водочку для настроения приходится горбатиться в институтском издательстве, редактировать всякие псевдонаучные методички и диссертации, состряпанные безграмотными в большинстве своём доцентами и профессорами. Удивительно невежественный народ!

Через всю газетную страницу чернеет жирная траурная рамка. С плохо пропечатанной фотографии смотрит длинное дряблое лицо с толстым подбородком и тусклыми оловянными глазами — знакомое, как говорится, до боли. Я отталкиваю чашку, впиваюсь в строки некролога:


«Безвременно ушёл из жизни Иван Александрович Филимонов. Он был кристально честным и добросовестным человеком, принципиальным коммунистом, а в последние годы и демократом. Всю душу он вкладывал в дело служения своему народу, Родине, партиям. Как руководитель и честный принципиальный демократ он вносил большую лепту в дело воспитания подрастающего поколения в духе демократии и плюрализма, подавал молодёжи пример личной жизнью…»


Некролог — длинный, трескучий, удивительно фальшивый по лексике и стилю. Да-а-а, скапустился Иван Александрович, товарищ-господин Филимонов, отправился к праотцам. И так вдруг, внезапно. Если траурное сообщение тиснули сегодня, значит, бедолага, как минимум, вчера умер? Что же это с ним произошло-случилось? И жены как назло дома нет — может, она какие подробности слышала?

Я бросаюсь к телефону. Толян Тулин, репортёр «Местной жизни», уже дома. Что? Как? Когда?.. Толя, разумеется, знает всё до последней деталечки. Оказывается, Филимонов возвращался накануне от тёщи из деревни на своём «Москвиче», был гололёд (он и сейчас есть, и ещё долго, поди до самого апреля, будет), вот и — авария. Сам-то Иван Александрович, всем известно, ездок тихоходный, сверхаккуратный, да вот не уберёгся: занесло на него «КамАЗ» с прицепом. Многотонный грузовик накрыл филимоновскую легковушку, как кит сардинку. Останки бедного Ивана Александровича доставали из сплюснутого «Москвича» с помощью автогена, отскребали от сиденья и баранки...

Признаться, по спине змейкой — озноб, сердце притискивает: смерть жуткая. И пусть Ивана Александровича Филимонова я недолюбливал (и крепко недолюбливал!), но смерти я ему, тем более такой скоропостижной, нежданной, отнюдь не желал. Правда, каюсь, каюсь и каюсь: однажды я уже... убил его, Ивана Александровича Филимонова. Да-да, убил, убил зверски, безжалостно: расстрелял из обреза охотничьего ружья.

Дело в том, что с него, с Ивана Александровича Филимонова, я списал одного из своих мерзопакостных героев. В той повести я, против обыкновения, очень натурально, крайне достоверно, до предела узнаваемо обрисовал в герое прототипа — этого самого И. А. Филимонова. Я в точности воспроизвёл его внешность, вплоть до толстого бабьего подбородка, его манеру говорить, многие факты его биографии. Я даже оставил ему его профессию — журналиста — и совсем чуть изменил фамилию. Одним словом, я целиком, живёхоньким вставил Ивана Александровича Филимонова в повесть, провёл его по перипетиям сюжета и в финале безжалостно убил-расстрелял руками подпортвейненных малолеток, пожелавших покататься на его, Ивана Александровича… то есть, тьфу, героя повести, машине.

Вещь та всего неделя тому, как появилась-вышла в сборнике моих повестей и рассказов. Я знаю, что Иван Александрович, прослышав о своём прототипстве, уже нашёл случай повесть прочитать, хотя книга моя широко ещё не продаётся, до городишки нашего из столичного издательства ещё не добралась. Однако же кто-то из тех, кому успел я подарить-подписать своё детище, поспешил порадовать Филимонова. Обычно прототипы отрицательных героев стараются не узнавать себя, помалкивают в тряпочку. Иван же Александрович совсем недавно при встрече на улице не выдержал, подскочил ко мне, зашипел:

— Щелкопёр! Бумагомарака тоже мне выискался! Осмеял на весь свет — как мне людям теперь в глаза-то глядеть?!

Я не успел среагировать, сказать хотя бы: «Пшёл вон!» — как он заоглядывался на прохожих испуганно, натянул воротник пальто, стушевался. Он вообще в последнее время, в наше бурливое непонятное время, как-то сник, потускнел, подрастерялся, хотя и пытался подстроиться, зашагать в ногу, подемократничать. А раньше о-го-го каков был орёл-стервятник. Как резво прыгал он по ступенькам карьеры, потрясая, как пропуском, партбилетом, как открыто, сладострастно и без зазрения совести фарисействовал...

Хотя, чего ж повторяться: всё это я описал в повести, которая неделю назад наконец-то вышла в свет. Надо сказать, что это редкий случай в моём писательстве, особенно сейчас — вот так доподлинно выставлять живого человека в повествовании. До этого я только считанные разы, ещё по молодости, не имея опыта сочинительства, списывал, копировал своих знакомых, срисовывал их до мельчайших чёрточек, наивно полагая; мол, чем натуралистичнее, фотографичнее, тем художественнее, живее выйдет и персонаж. Это я сейчас, под старость, начал понимать-чувствовать: точным копированием жизни творческого результата вряд ли достигнешь. Нет, долой приёмы очеркистов и фельетонистов! Да здравствует божественное воображение, да здравствуют домысел и вымысел!..

Когда жена приходит с работы, я прямо на пороге спрашиваю:

— Знаешь про Филимонова?

— Да знаю, знаю,— раздражённо отмахивается Валя. — Тебе в радость, наверно.

Жена не в духе. Она вообще в последнее время хронически не в духе. А кто, скажите, в наши шизофренические дни в духе? Разве что бизнесмены хапужные, торгаши наглые да чокнутые демократы доморощенные. Веселятся емели — их недели.

— Да что ты, типун тебе! — резко обрываю я. — Тут и так душа не на месте.

— Ну ещё бы! Может, он из-за тебя жизнь самоубийством кончил, может, он сам под грузовик заехал.

Я молча смотрю секунд десять на её рыжие мелко завитые кудельки, на дурацки перевёрнутые дужками вниз модные очки с толстенными стёклами, делающими взгляд постоянно насмешливым, на её острый бледный нос.

— Перестань, дура! — ору я (я даже взвизгиваю — соседи наверняка слышат). — Вечно настроение испортишь!

Я бросаюсь из прихожей в свою комнату-клетушку, с размаху бабахаю дверью. И — дикий кошачий вопль. Этот дурень Фурсик, наш рыжий котяра, проскакивая вслед за мной, разумеется, забыл в двери хвост. Жена — в крик. Ор, вой, рёв. Сердце — молотком по рёбрам. Тьфу ты, чёрт! Вечерняя работа — насмарку. А ведь срочно надо заканчивать новый рассказ: из той же «Местной жизни» звонили уже — просят-ждут для литполосы, беспокоятся.

Я выкидываю в общую комнату рыжую бестию, мечусь минут пять по своему кабинетику — три шага туда, три обратно, — накачиваю-взвинчиваю себя... Всё! Я выскакиваю в коридор, напяливаю куртку, хватаю шапку и — за дверь.

А пошли вы все!

Из нагрудного кармашка куртки я выуживаю свои финансы, пересчитываю при тусклом свете одинокого фонаря в подъезде — на пивко с лихвой хватит. Пить-то вроде и не тянет, но не по улицам же слоняться в такую холодрыгу, скользить и падать на мартовском голом льду.

Ещё расшибёшься до смерти и — вдогоночку за Иваном Александровичем Филимоновым.

Бр-р-р!

2

Поблизости пиво обнаруживается лишь в «Ниве».

Эта прибазарная забегаловка и без того всегда переполнена грязной пьянью, а в этот вечер и вовсе не протолкнуться. Правда, очередь к дыре в стене, из которой появляются полные кружки, не очень велика: постоянные клиенты уже затарились, да и большинство из них попивают прихваченные с собой водяру и чернила. До закрытия гадюшника ещё час — успеть можно.

Отстояв своё, я беру три кружки почти совсем беспенистого пива, в нагрузку — кусок заржавленной ставриды. Я оглядываюсь, высматриваю в сигаретно-сивушном мареве свободный уголок, как вдруг:

— Андрюша!

Мне призывно машет из угла пятернёй Савкин. Откровенно говоря, болтать-общаться в сей момент охоты мало. Мне надо в одиночестве, за пивком сосредоточенно подумать, выковырять из недр сознания какую-то ещё неясную занозу-мысль — она саднит, тревожит, покалывает. Но как не откликнуться на зов знакомого? Наша проклятая псевдоинтеллигентность, наши закостенелые условности мешают нам прямо в физию досаждающему, назойливому человеку рявкнуть: «Да пошёл ты!»

Криво усмехнувшись приветственной улыбкой, я протискиваюсь на краешек скамьи к Савкину. Тот впадает от встречи в восторг, начинает лопотать и брызгать слюной. Это — один из домпечатовских типов. Когда-то он служил в газете, а выйдя на пенсию, продолжает обитать в Доме печати — пишет заметульки, составляет кроссворды, подрабатывает корректором то в одной, то в другой редакции. Савкин торопливо дохлёбывает свою кружку и с вожделением устремляет блёклый взор на мои. Я со вздохом придвигаю ему полную посудину, киваю и на трупик ставриды:

— Угощайся, Семёныч.

Семёныч, с жадностью глотнув дармового пойла, впивается полусгнившими жёлтыми клыками в рыбьи останки. Урчит.

— Слыхал, Семёныч, про Филимонова-то?

— А как же! Намедни ещё знал — по свежему. Хоть и склизкий был человек, а жалко. Маловато пожил, маловато. И не пил, дурак. А недаром сказано: веселие человека русского есть питие. Так-то вот!

Савкин, чувствуется, гуляет с утра, очень чувствуется. Впрочем, он почти всегда ходит во взбодрённом состоянии.

— Я вот что хочу сказать, Андрюша, — вдруг хмурит он кустистые брови. — Ты не обижайся на старика: я тебя как человека очень даже уважаю, но вот повесть твоя... Да, да, я уже прочитал её, имел случай. Понимаешь, я сам когда-то в редакции этой работал — золотые денёчки! А ты всё высмеял, обсмеял, извини старика за словечко — обкакал. Ты же сам в этой газете служил, как же можно так предательски всё высмеивать?

Вот гад! Моё пиво пьёт и меня же прополаскивает. Алкоголик зачуханный!

— Видишь ли, Семёныч, я как раз на личном опыте, как бы изнутри и описал, в какой мерзкой, гнилой атмосфере пришлось мне работать и творить, будучи корреспондентом той газетки. И атмосферу пакостную, фарисейскую и вонючую в редакции создавал как раз твой хвалёный геноссе Филимонов. Что, скажешь, я его не правдиво, не достоверно изобразил?

— Да я чего — ничего, — сникает под моим напором Савкин, косясь на другую полную кружку. — Только ты уж чересчур его выставил, совсем жестокосердно — прямо-таки убил его.

— Ха, «убил»! — меня вновь царапает это внушающее страх невзначайное словцо. — Я же убил его не в жизни— на бумаге. Он должен был, должен умереть! По логике сюжета, по ходу действия. Я не мог иначе. Я должен был его убить. До-о-олжен! И я убил его, негодяя такого!

Соседи-алкаши оглядываются: кто это там кого порешил-кончил? Я потухаю, глубоко вдыхаю спёртого трактирного смога, выпиваю залпом полкружки. Семёныч вытаскивает из опорожнённого бокала мясистый, сизый, весь в порах-проколах нос, кротко-заискивающе взглядывает на меня выцветшими мутными глазками, но вдруг возражающе квакает:

— Всё равно нехорошо, Андрюша. Ты вот его в повествовании для потехи своей прикончил, а он вот возьми, да и в жизни Богу душу отдай. В мире всё взаимосцеплено, ты уж поверь старику. Нам не дано предугадать, видишь ли, как наше слово отзовётся. Разве ж забыл?

В хмельном гнойном взгляде Семёныча проблёскивает что-то странное — усмешливое, многозначное, трезвое. Я вскакиваю, отпихиваю ополовиненную кружку.

— Допивай, философ задрипанный! Пошёл я — домой надо... Болтаешь чушь пьяную!

На улице метелит мокрый снег. Я натягиваю воротник куртки на затылок, ввинчиваю голову в плечи, опускаю шапку на глаза — скукоживаюсь. Тэ-э-эк-с, у меня ещё наскребётся тугриков на стакан-полтора водки. От базарного пива во рту погано, живот недовольно бурчит.

Я заглядываю в ресторан «Центральный», выцеживаю у стойки порцию какой-то импортной дряни, вкусом похожей на касторку, задавливаю тошноту холодной котлетой и плетусь домой.

Чуть-чуть на душе легче. В голове, словно бельё в стиральной машине, вертятся по кругу всякие мысли, обрывки воспоминаний. Что-то упорно пытается всплыть из омута памяти на поверхность, но срывается и срывается обратно в тьму.

И тут, уже поднимаясь в лифте на свой этаж, я ухватываю ту колючую мысль-воспоминание за хвост — Пашка Банщиков!

Нелепая ошеломляющая смерть моего друга детства Павла Банщикова.


3


Село в Сибири, где я жил и рос в детстве — многолюдное, райцентр. Так что всех пацанов своего возраста знать я не мог.

Вот и с Пашкой увиделись мы впервые на школьном дворе, на празднике «Здравствуй, школа!». А жил он аж за пять улиц от меня, на Октябрьской. Попали мы с ним в один класс, быстренько сдружились-скорефанились и росли почти что неразлучными все десять школьных лет.

Хотя в нас больше розного имелось, чем общего и сближающего. Я — молчун, медлителен, мыслитель, любил посидеть на одном месте, почитать. Читать мог часами, взахлёб. Пашка — говорлив сверх меры, вертелся юлой, задумываться был не мастак и книжки терпеть не мог. У него и внешность какая-то вертлявая была: худющ, ножки-ручки — тростиночками, болтаются-вихляются, светлый редкий ёжик задорно топорщится на голове, нос востренький, серые глазки, маленькие, кругленькие — туда-сюда, туда-сюда. Уж Бог знает, как мы долгие годы дружили-общались, практически — вот самое диво — не ссорясь.

Так как Пашка задумываться не любил, вперёд не заглядывал и жил не то что одним днём — минутой, секундой текущей, он и попадал вечно в истории, вляпывался в приключения. Ещё когда он не пил, в самом ещё детско-отроческом возрасте, он уже легко умел возбуждаться, как бы хмелеть, подстёгивая свои нервы, распаляя себя по делу и без всякого дела.

Помню, например, такой вот случай. В классе шестом, что ли, произошло у нас столкновение с Хрулём. В честь чего-то он на нас с Пашкой, ботая по нынешней пацанской фене, наехал. Вспыхнула на перемене какая-то словесная перепалка-стычка, дело, может, дошло и до тычков под рёбрышки. Под наши с Пашкой, разумеется, рёбрышки. А надо сказать, Хрулёв этот уже изрядно поднадоел почти всему классу. Поганые выходки приблатнённого однокашника и двух-трёх его прихлебателей то и дело накаляли атмосферу на уроках и переменах, вызывали бессильные слёзы и обиды. Поддались Хрулю и мы. Я вообще был не драчун, тихий отличник, да и Пашка при всей его ершистости и прыгучести по натуре был всё же хлипок и слабоват в коленках.

Но терпение коллективное лопнуло и против тирании Хруля взорвалось стихийное восстание. Его загнали всем кагалом — а было нас, пацанов, в классе человек двадцать — в недостроенный гараж за школой и окружили грозным кольцом мстителей. Сотоварищи-подельники гниловатые Хруля смылись-ускользнули, и он стоял один против всех, прижавшись к грязной кирпичной стене спиной, бледнее извёстки не то от страха, не то от бессильной злобы. Кулаки его сжались-скрючились до посинения, но он их не поднимал к лицу, не защищался. Однако бить кучей одного, пусть даже и стервозу Хруля, было не в обычаях сельских. В те времена ещё не водилось, по крайней мере у нас, в Сибири, нынешних шакальских законов, позволяющих всемером избивать и затаптывать одного.

И вот нас с Пашкой начали подначивать, распалять, подталкивать в круг: мол, у вас самая свежая обида на Хруля, вы только что схлопотали от него — вам и карты в руки. А ну, вмажьте-ка по паре раз гаду! Ну, давайте, давайте, разбейте ему сопатку, чтоб знал! Да не бойтесь, чуть чего мы подмогнём...

Момент создался гнусный и щекотный. Повторяю: я вообще не любил и не умел махать кулаками. И посейчас, прожив уже немалую жизнь, я вообще ни разу не ударил другого человека по лицу. Для меня легче, наверное, самому себе нос расквасить. Вот и тогда, дёргаясь от тычков и подталкиваний в спину, подбодряемый горячими одноклассниками, я упирался, отнекивался вяло, не возжигал в себе факел кровожадного мщения. Я не мог ударить Хруля, да и знал, что нельзя, ни в коем случае нельзя бить его вот так, при поддержке толпы, беззащитного, не рискуя со своей стороны ничем. И я в конце концов внятно и твёрдо заявил:

— Я не буду.

Зато Пашка раздухарился всерьёз. Он по-петушиному взялся подскакивать к Хрулю и сперва махать кулачонками у того перед носом, распаляя себя истеричными вскриками:

— Ах ты гад! Я тебе покажу щас! Ты у меня кровью умоешься! Я тебя щас разуделаю, как Бог черепаху! На!

Пашка размахнулся и припечатал Хрулю по носу. Зрители одобрительно хрюкнули. Хруль дёрнул головой, ещё болезненнее побелел, но рук для защиты так и не поднял. Он лишь приложил палец к одной ноздре, к другой и выбил на строительный мусор алую юшку. Потом глянул насмешливо на Павла.

— Ну, чего ж ты, давай ещё, раз такой храбрый. Только Банщик, жалеть ведь потом будешь...

— Ах ты сволочь! — подкипятил себя Пашка. — Ещё грозиться вздумал! Получай!

На этот раз он смазал казнимому звучную пощёчину и отскочил.

— Дай, дай ему!.. По харе вмажь!.. Под дых-то садани, да посильней!..

Советы алчущих крови зрителей-свидетелей подзадорили Пашку, и он ещё раза три ткнул Хруля кулаком в живот и пнул под коленку. Но так как Хруль продолжал податливо стоять, болезненно улыбаясь, Пашкин запал начал гаснуть, утихать, растворяться.

— Смотри у меня, Хруль, — грозно предупредил он напоследок, обтряхивая словно после грязной работы руки,— ещё раз заработаешь — вообще разуделаю. Не попадайся мне больше на пути!

Ребята одобрительно похлопывали Пашку по плечам: мол, молодчара, Банщик, умеешь за себя постоять— не то что некоторые. «Некоторые» — это, понятно, про меня.

Хруль попался Пашке на пути очень скоро — минут через пятнадцать. Домой идти нам с Пашкой примерно полдороги было в одну сторону. Мы шли через молодой парк, разбитый к юбилею Победы в центре села. Я молчал, подавленный, приятель же мой размахивал портфелем и свободной рукой, рассказывая-вспоминая недавний свой подвиг:

— Кэ-э-эк я ему врежу! Ты видал, как он сразу сдрейфил? И чё это многие Хруля боятся, он же...

Слова застряли у Пашки под кадычком — из-за махровых густых ёлочек выскочил на дорожку Хрулёв. Не успел и я толком испугаться, как показался из-за деревьев Сашка Борчиков — здоровенный парень-восьмиклассник, закадычный хрулёвский дружок. Я понял: сейчас будет больно. И приготовился к ударам. А Пашка, бедняга Пашка, взвизгнув от ужаса, бросил портфель и ринулся зигзагами в глубь парка. Борчиков, свирепо ощерившись, направился в мою сторону, но Хруль, вдруг прервав свой бросок за убегающей жертвой, бросил напарнику:

— Этого не бей! Придержи только.

Какое там придержи. Кто бы это меня заставил бежать на помощь бедолаге Пашке, если, во-первых, тот сам не сопротивляется, во-вторых, разъярённый Хруль и с двумя нами справился бы одной левой, и в-третьих, Сашка Борчиков мог, без преувеличения, зашибить меня на месте щелчком. Так я стоял, оглаживая совесть, рядом со своим стражем, и мы вертели головами в разные стороны, прислушивались к взвизгам и крикам то в одном, то в другом углу крохотного парка. Хруль то и дело настигал Пашку и трепал.

Вскоре напившийся кровью Хруль вышел на дорожку, погрозил мне для острастки кулаком: «Смотри мне тоже!» — и, довольный, кивнул Борчикову:

— Пошли.

Пашка оказался целее, чем можно было предполагать по его крикам и плачу: кровь из носу пузырилась, фингал наливался под левым глазом да рукав куртки треснул по шву. Пашка размазывал слёзы по лицу, смешивал их с кровью и зачем-то передо мною выставлялся:

— Я ему ещё покажу! Он у меня поплачет!..

* * *

Пашка спился поразительно быстро.

Начинали мы вместе. Уже в старших классах перед школьными вечеринками, по праздникам или во время рыбалки с ночевой для бодрости и куражу мы приучались раздавливать бутыль портвейна человек на пять. Мне, подрастерявшему к тому времени славу отличника и приобретавшему ореол своего в доску парня, выпивки те давались тяжело. Проклятая бормотуха казалась мне не слаще керосина. Я судорожно, через не могу, впихивал вонючую отраву в организм, изо всех сил старался там удержать, но чаще всего желудок мой отроческий и нежный бунтовал, вскипал и выплёскивал вон ядовитую бурду.

Пашка же в этом деле сразу отличился-выделился: выпивал стопку портвеша или вермути молодецки, с причмоком, занюхивал ухарски тыльной стороной ладони и с чувством превосходства покрикивал на нас, хлюпиков малолетних, не умеющих пить. Дело в том, что предок Пашкин был выпивохой-профессионалом, и дружок-приятель мой чуть ли не с детсадовских времён начал угощаться при папаше то глотком пива, то напёрстком вина. Так что когда я только подступал к алкогольным испытаниям, Пашка уже много в этом деле понимал.

После школы сначала забрили Пашку — он на полгода обогнал меня в возрасте, — а через две отсрочки, через полтора года, пошёл служить и я. Потом судьба увела меня из родимых мест сначала в Москву на учёбу, затем по распределению попал я в губернский город в центральной России, наезжал в Сибирь лишь от случая к случаю. Короче, виделись мы с Павлом редко. Пробовали поначалу, ещё в молодости, переписываться, но какая ж переписка в наш сухой прагматичный век может длиться долго?

Лет с двадцати пяти Пашка начал лечиться. Но, испробовав очередной метод — то уколы, то гипноз, то «торпеду», — он, продержавшись чуток, обязательно срывался. В наши редкие встречи я заставал его то в хроническом запое — взбалмошным, несносным, грязным, больным; то, наоборот, стерильно трезвым — скучным, тоскующим, нервным...

* * *

Так вот, к чему я всё это рассусоливаю?

Однажды из головы моей попёр рассказ, где главный герой — спившийся донельзя алкаш. Рассказ рвался, выпочковывался, рождался из меня, все фабульные повороты просматривались, вся сюжетная плоть была мне уже ясна, лишь облик главного героя никак не проступал из тумана воображения.

И тут я вдруг подумал — Пашка! И сразу — яркий свет, резкость кадра, лёгкость письма. Я выставил в рассказе Пашку живьём. Я придал герою внешность друга детства до микроскопических подробностей, вплоть до родинки под левым ухом. Характер Пашкин я тоже полностью и целиком подарил своему герою, а характер его знал я как свой собственный.

По ходу рассказа герой его погибал. Он допился до того, что ему начала грезиться какая-то тварь в виде грязной кошки, которая будто бы поселилась в его квартире. Он, мой герой, то есть как бы Павел Банщиков, но с другим именем, спохватывается, пытается лечиться — подшивается. Однако в конце концов трезвый мир в его нынешнем состоянии не устраивает героя, и он выхлёбывает бутылку водки, зная, что от этого тут же скончается-кончится...

Рассказ получился. Тогда — а минуло тому уже лет пять — я в Москве ещё не печатался, книги не издавал, ходил в молодых и начинающих. Но в областных газетах наших меня уже привечали. Вот и этот рассказ ухватил с ходу редактор «Губернских вестей». Буквально через пару дней «Грязный кот» — так он назывался — явился миру в свежем номере этого еженедельника. Знакомые поздравляли меня с творческой удачей, кое-кто из братьев-писателей начал криво усмехаться при встрече...

Через пару недель я получил письмо от матери. Среди прочих разных новостей она сообщала:

«Твой дружок школьный Павел Банщиков умер. Он выпил целую бутылку заморского спирта “Рояль”, что ли, и отравился. Его нашли только на четвёртый день, под берегом, знаешь, там, где ферма была. Он наполовину лежал в воде, видно, хотел протрезвиться — весь вспух и почернел…»

Я тогда, не дочитав письма, плакал. Жалко было Пашку, его нелепую скоротечную и бессмысленную жизнь...

А сейчас, припомнив всё это, я чувствую определённый страх. Странное всё же совпадение. Пашка, как и Филимонов, умер сразу же после... после...

Странное, непонятное совпадение!


4


Жена ворчит с порога, мол, опять дерябнул, опять причастился посреди недели.

Но мне не до скандалов. Едва сбросив куртку и скинув сапоги, я спешу в свою клетушку, к книжным стеллажам, к моей полке. На ней собираются-хранятся первые публикации моих вещей. Больше всего здесь теснится сплющенных газет, есть четыре журнала, три «консервных банки» — коллективных сборника, пара книжечек местного издательства и украшение собрания сочинений — первая моя настоящая, московская, книга, радующая глаз толщиной и суперобложкой. Признаться, каждый раз, как я беру её в руки, в подвздохе у меня приятно щекочет.

Я начинаю нетерпеливо, но внимательно просматривать все газеты, журналы, книги, не надеясь на память. Ага, есть!

В журнале «Физкультура и спорт» я перелистываю страницы со своим рассказом «Суперигрок». Это первая моя публикация в центральном издании. А написан рассказ был ещё во времена оны, когда я ходил в студиозусах. Тогда, после второго курса, я попал на практику в Севастополь, в городскую газету. И вот там меня поразил один парень — Володя Петров. Работал он корреспондентом в отделе спорта, сам — сверхспортивен, сложён как Геркулес, а медлительно-спокоен был до невероятности.

Мы с ним сошлись-сдружились: я восхищался его силой и невозмутимостью, он — моей способностью находить темы и ловко выплёскивать их на бумагу. Однажды на пляже в Херсонесе, в малолюдном уголке, к нам привязалась компашка подпитых блатарей. Я, само собой, струхнул: окружили нас человек восемь, морды — уголовные. А Володя, скрестив по-наполеоновски руки на голом торсе, лениво-спокойно предупредил:

— Ребята, я в совершенстве владею каратэ. Не рискуйте...

Он толком не договорил, как ближайший мутноглазый обормот ахнул его кулаком в лицо. Вернее, хотел ахнуть, движение сделал, но пробил лишь пустоту и тут же прилёг на херсонесскую жаркую землю, скрючился и захрипел. Ринулись в бой ещё двое гладиаторов, но тут же упорхнули в стороны, грохнулись оземь. Остальные, убегая, долго и суетливо оглядывались...

И вот когда — чуть погодя — забрезжила в моём воображении полуфантастическая история о суперчеловеке, натренировавшем тело до такой степени, что оно начинало жить в несколько раз быстрее, я и вспомнил Володю Петрова. Я начал втискивать, впихивать его мощную натуру в рамки моего рассказа. Герой его, решив ради любимой женщины подзаработать денег в спорте, на полную катушку использует свой супердар, взвинчивает себя каждый хоккейный матч до упора. В результате — разрыв сердца...

С Володей мы с того лета больше никогда не виделись, а рассказ появился в «ФиС» лишь два года тому, попутешествовав предварительно по десяткам редакций и издательств.

* * *

Отложив журнал в сторону, я продолжаю ревизию. К счастью, живых знакомых среди моих персонажей пока больше не попадается.

Само собой, штришки, отдельные чёрточки внешности, характеров, судеб моих знакомых я обнаруживаю то в одном, то в другом герое. Одаривал я их порою и настоящими, правдашними фамилиями. Но в основном всё же люди, населяющие созданный мною мир, придуманы, воображены— гомункулусы.

Я уже облегчённо перевожу дух, как вдруг в главной книге, под суперобложкой, натыкаюсь на маленькую повесть «Весь мир под прицелом». Боже, я совсем забыл о ней! А ведь в этой небольшой повестушечке проживает свою короткую литературную судьбу тот же самый Хруль — Борис Хрулёв. Он, кстати, после школы странно остепенился, покончил с блотью, после армии вернулся вообще человеком, пошёл служить в милицию, женился, стал отцом двоих детей. Совершил он даже подвиг: один задержал-скрутил трёх грабителей, был при этом ранен. О нём писала областная газета.

Одним словом — переродился человек. Я с ним, в свои приезды на родину, общался охотно — от былых школьных обид и следа не осталось. И я всё больше убеждался: взбрыкивал он в детстве, конфликтовал с миром — от избытка внутренней силы. Имелась у него та сверхгордость, то презрение силы к несовершенству окружающей действительности, к слабости людей, их приниженности и робости, которые приподымали его над толпой.

В повести я вознамерился показать, как в наши дни один обыкновенный человек ничего не значит и не стоит, как он бессилен перед шизодебильной действительностью, как его в любой момент могут унизить, растоптать, убить, могут изнасиловать его жену прямо на улице в ясный день, изничтожить ребёнка у него на глазах... Но даже в эти подлые времена — хотел показать я в повести— человек гордый, человек, не признающий себя козявкой, способен стать судиёй, автором и исполнителем приговора своим обидчикам, в состоянии сам наказать двуногих шакалов, посягнувших на его жизнь, жизнь его родных и близких.

Героем повести я сделал Бориса Хрулёва. Даже имени не изменил. У Бориса — это в произведении — трое негодяев изнархатили жену. Убедившись, что никто, ни милиция, ни правосудие, не спешат наказать преступников, герой повести берёт дело в свои руки. Сюжет поворачивает так, что Борис принимается убивать уже не только мерзавцев, личных своих врагов, но и других — уже лишних — людей. На последней странице Борис обречённо сам заглядывает в бездонную дырочку пистолетного дула — в чёрную пустоту...


* * *

Ночь я сплю плохо.

Да что там! Вовсе, можно сказать, не сплю. Ворочаюсь на раскладушке, скриплю на весь ночной мир проклятыми пружинами. Только унырну в бессознание — кошмары. Один особенно привязчив, наваливается вновь и вновь: Пашка, Павел Банщиков, дружок детства и отрочества, тянет к лицу моему чёрные распухшие пальцы и сипит провалившимся разверстым ртом, зловеще ёрничая: «Уби-и-ивец! Ты — уби-и-ивец!..» И его раздутое, готовое вот-вот лопнуть синюшное тело трясётся от грозного утробного хохота...

Я вздрагиваю, дёргаюсь как от удара плетью и выскакиваю из сна в реальность. Чёрт! Может, к Валентине перебраться под одеяло — всё, глядишь, не так жутко будет.

Однако, вязкая обволакивающая апатия стягивает тело и душу. Жёсткий обруч сдавливает-сжимает сердце. Я понимаю глубинами мозга: на меня обрушивается какое-то знание, оно перевернёт всю мою жизнь. Оно меня раздавит, оно сомнёт мою судьбу. Неужели — финита?.. Я ворочаюсь и ворочаюсь, срываясь то и дело в пропасть, заполненную трупными видениями, ужасаясь и плача во сне от тоски.

От злой неизбывной тоски.


5

Как только у соседа за стеной начинает бубнить радио, я стряхиваю с себя наваждения, отбрасываю одеяло, превозмогая ломоту и боль во всём теле, встаю с левой ноги. Я чувствую: температура подпрыгнула. Только воспалительной лихорадки мне сейчас и не хватает!

Даже не умывшись, я перетряхиваю в ящиках стола свой архив, копаюсь в старых записных книжках. И — конечно, закон подлости! — той, нужной, студенческой поры, книжки нет как нет. Ну нет и всё!

Ах да, надо в вырезках адрес искать. К счастью, моё тщеславие, моя ранняя тяга к славе заставляют меня скрупулёзно собирать и подшивать все мои газетные рассказы, статьи, очерки, фельетоны и даже крохотные заметульки. Я отыскиваю папку, где среди других моих журналистских плодов творчества хранятся и вырезки из «Славы Севастополя». Просматриваю. Так и есть: обширный мой репортаж из «Ласпи» поместили тогда подвалом на третьей полосе. На оборотной стороне вырезки — все телефоны редакции.

Надо ещё ждать и ждать, и ждать — только половина седьмого. Может, настрочить пока письмо в Сибирь?.. Да что толку: мама умерла в прошлом году (я вздрагиваю, пробегаю мысленно вереницу своих героинь — нет, слава Богу, мать избежала роли прототипа!), а сестра, Надя, на мои послания не отвечает— органически не любит писать письма. Надо заказывать переговоры.

Я иду умываться, вяло завтракаю, пью медленно и долго крепко-горький чай. С женой мы почти не разговариваем. О чём говорить-то, когда нет настроения и прожито-промучено вместе уже пятнадцать лет? Она уходит на свою каторгу — в школу. До девяти ещё уйма времени. Я вдруг вспоминаю: у нас же хранится где-то настойка перцовая — от простуд. Самое сейчас время! Я без труда отыскиваю бутылку среди вороха белья в шифоньере и залпом выглатываю почти полный стакан.

Чуть уравновесило.

К девяти бутылка лекарственного питья опорожнена на две трети. Я к переговорам готов. Сперва заказываю Сибирь (прямой связи нет), а затем принимаюсь за Тавриду.

Тэ-э-эк-с, господин сочинитель, ну-ка врубайте своё писательское воображение, своё литературное знание жизни. Прошло столько лет! Если Ирина Васильевна — у неё в отделе культуры я проходил тогда практику — ещё в газете, то наверняка уже доросла до замредактора. Я топлю-утапливаю кнопки телефона, пытаюсь-пробую прорваться сквозь заснеженные-завьюженные леса, поля и долы в далёкий промозглый сейчас Крым, ставший вдруг заграницей, но лишь очереди коротких гудков расстреливают и расстреливают все мои усилия. Наконец, когда даже плоско-японский телефонный аппарат, кажется, вот-вот завизжит от раздражения — пошли милые слуху длинные позывные: тр-р-рл-л-ль!.. тр-р-рл-л-ль!.. тр-р-рл-л-ль!..

— Аллё! Редакция, — слышу я сквозь шум и хрип телефонного мира когда-то знакомый мне голос.

— Ирина Васильевна! — ору я как оглашенный, перепугав Фурсика. — Это я, Андрей Назаров! Помните меня?

— А как же, как же, Андрюша! — слышу я искреннюю радость в голосе бывшей моей шефини. — Ты откуда звонишь? Ты где сейчас?..

Тогда, в то лето, я был молод, пылок, ошалевший от моря, солнца, юга, пузырящийся ещё робким писательским вдохновением, возбуждённый возможностью каждодневно изливать на бумагу свои бурно-сумбурные мысли и чувства, опьянённый первыми похвалами и редакционными премиями.

И, уж разумеется, я влюбился тогда в Ирину Васильевну — втюрился всерьёз и, как мне мнилось, надолго. Она обогнала меня всего на шесть лет, гляделась юной, была красивой той утончённой субтильной красотой, каковой наделял я в воображении тургеневских героинь. На день рождения я подарил ей пылающий букет багряных роз и после стаканчика «Крымской мадеры», оставшись с Ириной Васильевной на минуту вдвоём в отделе, начал лепетать что-то о своих чувствах и её тургеневской красоте...

Но тут заявился её муж — высокий бравый кавторанг со смоляным чубом из-под форменной твёрдой фуражки — и всё, дурак, испортил.

Мужа её я не любил.

Мои чувства к Ирине Васильевне пошатнулись и дали трещину после жестокого оскорбления с её стороны. Я решился таки и предложил в газету свой рассказ «Взрослая жизнь». Рассказ о любви, о ревности, о первом растоптанном чувстве молодой девчонки-студенточки. Она забеременела и решается на страшное — ребёнка от ненавистного человека, обманувшего её, сразу после рождения уничтожить...

Я, как и все начинающие беллетристы, страдал жуткой стыдливостью, робостью и крайней легкоранимостью. А Ирина Васильевна — ох уж эта Ирина Васильевна! — взяла да и усмехнулась: мол, Андрюша, рассказ написать, это не репортаж выдать из пионерлагеря. Да и в женской психологии, дескать, ты ничегошеньки не понимаешь...

Переварив этот убийственный щелчок, насытившись обидой, я решил жестоко отомстить. Я взял и переписал своей рукой строка в строку шедевр Ивана Алексеевича Бунина «Лёгкое дыхание». Я лишь изменил заглавие на «Чистый голос», имя героини и везде в тексте вместо «креста» вписал «обелиск» и «памятник», из гимназистки героиню сделал школьницей, и убивает её не казачий офицер, а милицейский лейтенант.

Результат эксперимента я предвидел, но всё равно он ошеломил меня.

— Прости, Андрюша, — сокрушённо высказалась Ирина Васильевна, — но всё же литература, проза — не твоя стезя. И новый рассказ твой неудачен — растянут, скучен, язык беден, стиль ни к чёрту. А взять образ классной руководительницы, старой девы — зачем он вообще нужен? Абсолютно лишний...

Я раскрыл карты.

Ирина Васильевна ужасно смутилась, заалела щёчками и надулась.

Правда, через недельку мы опять друг другу улыбались, и так как я уже не трепетал её, то остальные мои крымские денёчки прожили мы дружно, в лёгком приятном общении, и я даже поцеловал её при прощании в её мягкие вкусные губки.

Поцеловал жарко, томительно, всерьёз.

* * *

Сейчас, по всем законам человеческого общежития, в благодарность за розовую юношескую влюблённость надо бы пообщаться-поговорить с Ириной Васильевной, порасспросить о её житье-бытье...

Но мне не до условностей. Да и счётчик где-то там, на телефонной станции, бешено вращается, накручивает не гривны — рубли. Я бесцеремонно прерываю воркотню в трубке:

— Ирина Васильевна, скажите, Володя Петров по-прежнему в редакции?

— Володя?.. Петров?! Ах, ты не знаешь — Володя умер. Два года назад.

— Как умер? От чего?

— Инфаркт. От инфаркта. И глупо так: на спор приподнял передок редакционной «Волги» — и сердце разорвалось...

Далёкая Ирина Васильевна ещё что-то говорит, объясняет, размазывает. Я осторожно, боясь сделать ей больно, пристраиваю трубку на аппарат и застываю в прострации. Думать ни о чём не хочется. Я нашариваю на столе бутылку, запрокидываю распухшую голову и выбулькиваю в себя остатки горького лекарства. Смотрю с минуту на встревоженного нервного кота и рявкаю:

— Ну не может же, чёр-р-рт побери, этого быть! Не может!!!


6

Спохватившись, я звякаю на службу: дескать, приболел, надо отлежаться.

Начальство недовольно вздыхает, но демократично благословляет на лечение, советует не пренебрегать здоровьем. Что ж, подлечиться ещё я не прочь — перцовая микстура от длительного хранения с чужой пробкой явно ослабла, испарила-выпустила свои градусы. Эх, напиться, что ли, отключить и разгрузить бедную головушку?..

Но — нет! К моменту разговора с Сибирью я должен быть в форме: соображать и запоминать. Только б Надя оказалась дома...

Проходят-протягиваются тягучих два часа. Всё это бесконечное пространство времени я, мучая сердце, поглощаю густейший кофе и занимаюсь шагистикой — меряю и меряю диагональ большой комнаты. Фурсик, чуя мою встопорщенность, не путается, как обычно, под ногами — зарылся в глубины кресла, изобразил из себя рыжий клубок и отрешённо дремлет.

Наконец-то трель междугородки.

— Надя, Надя! Алло!

— Чё случилось, Андрей?! — вопит, в свою очередь, переполошённая сестра: телефонный разговор через всю страну в наши дни, как правило, — трагическая необходимость.

— Надя! Объяснять некогда — потом, в письме. Скажи, Борис Хрулёв живой? Борька, он в милиции работает, я с ним учился, помнишь?

— Хрулёв-то? Да ты чё? Как ты узнал-то? Его сёдни хоронили — мимо нашего дома похороны-то шли... Венков столько, оркестр был...

— Надя, Надя, подожди! — ору я с тоской. — Что случилось с ним? От чего?

— Так, говорят, пистолет чистил и случайно стрельнул — прям в рот себе. Два дня ещё жил-мучился, да вот и помер...

Я сижу за столом, смотрю тупо на заснувший опять телефон и удивляюсь своему спокойствию. Я предчувствовал, я знал ещё до разговора с сестрой о смерти Бориса Хрулёва. О глупой и преждевременной смерти.

Хотя всякая смерть преждевременна, если возрасту не минул век или хотя бы лет девяносто. Но точку в земной судьбе каждого человека ставит не сам он, пусть и залазит в петлю головой или стреляется, и даже не другой человек — убийца или палач. Земной срок каждого из нас где-то там, в небесной канцелярии, уже зафиксирован с рождения.

Срок — точен; способ ухода из жизни — случаен.

А при чём же здесь я? К чему эти невероятные, дикие, дурацкие совпадения?! Это — совпадения? Или...

Существует убедительная легенда о Пигмалионе, оживившем плод своего творческого воображения. Но чтобы творец с помощью своего творческого воображения умерщвлял живых людей?! И почему— я?..

Я горблюсь на стуле, ворочаю-перекатываю в голове тяжёлые ребристые мысли, пытаюсь свести концы с началами, отыскать точку опоры...

Как вдруг острая ржавая мысль-игла впивается в мозг и заглушает мгновенно весь бессвязный хоровод дум — «Аллергия»! Мне позвонили из журнала «Москва» месяца три назад и сообщили, что моя повесть идёт наконец-то в одном из ближайших номеров.

Так, так, так!.. Что делать? Генератор мозга загудел с удвоенной энергией. Надо бы наметить-продумать план, но — некогда. Ведь сегодня — пятница, времени совсем нет. Срочно — остановить! Задержать! Снять! Запретить!

Я снова тревожу телефон, остервенело долблю по кнопкам: срыв! срыв! срыв! И — длинные гудки. Ах, чёрт! У них обед уже... Так, значит, пока — на почту. Я выскрёбываю деньги из заначки и бегу.

На телеграфе я, запыхавшись, заполняю прыгающими строчками бланк срочной телеграммы в редакцию: «Мою повесть “Аллергия” печатать запрещаю все подробности по телефону. Назаров». И вдруг — нелепость, конфуз: у меня не хватает расплатиться за телеграмму — рублей пятнадцать.

— Девушка! Бога ради! — умоляю-унижаюсь я. — Вот моё писательское удостоверение. Я — местный, свой, я здесь рядышком живу. Я вечером занесу эти злосчастные пятнадцать рублей...

«Девушка», мадам лет сорока пяти, нежданно-негаданно обливает душу мою израненную бальзамом:

— Ну что вы, что вы! Я вас знаю. Я ваши рассказы в «Местной жизни» всегда-всегда читаю. Я и книгу вашу купила на лотке — за четыре тысячи. Мне очень нравится...

— Спасибо, спасибо! — вспыхиваю я.

— Не надо ничего доплачивать, что вы! Скажите, если не секрет, а что случилось с повестью «Аллергия»?

Объяснять, конечно, некогда, да и смысла нет, но я, признаться, впервые сталкиваюсь с таким непосредственным откликом на моё писательство. Приходится по ходу сочинительствовать:

— Видите ли, я взял, да и выдумал новый вариант этой повести— намного, по-моему, лучший. Вот и хочу заменить.

Телеграфистка благоговейно мне внимает. В другое время я бы целый день ходил Гоголем или по крайней мере Куприным, однако теперь мне не до авторского форса. Надо действовать.

Но телефонная связь и после обеда не рождается: никто трубку там, в «Москве», и не думает поднимать. Наконец, перепробовав все номера редакции и раскалившись до бешенства, я законтачиваю разговор, как выясняется, с бабусей-уборщицей.

— И-и-и, милок, их никогошеньки и нету. Оне ж номер новый очередной выпустили, вот и отдыхают нонче, празднуют...

Значит, номер вышел! Неужто — в нём? Боже! Я понимаю: обстоятельства не переплюнешь — надо ждать. Дрыгаться и подпрыгивать бесполезно. Я поелику возможно беру себя в руки, возвращаюсь в действительность, к будничным мирским заботам. Фурсик теребит меня недовольным мявканьем, жалобно стонет: мол, ты, хозяин, сам не жрёшь, не лопаешь, но меня-то не забывай подкармливать!

Подхватив оголодавшую животину на руки, что этот огненно-рыжий наглец обожает донельзя, я несу его, хрюкающего от удовольствия, на кухню, наливаю ему для начала молочка. Я становлюсь вдруг страшно добрым и сентиментальным. Я гляжу, как кот, этот наш мартовский похудевший кот с куделями линяющей шерсти на рыжих боках, алчно лакает молоко, и на глаза мои уставшие набегают очистительные щиплющие слёзы. Я отпиливаю ножом увесистый кусок мороженого минтая и пластик коровьей печёнки, размягчаю их под струёй горячей воды и вываливаю Фурсу под нос. Кастратик наш очумело смотрит на меня пару секунд, боясь подвоха, подпрыгивает от сладострастия и с урчанием впивается клыками в деликатесы.

Я же, переодевшись, продолжаю гоношиться на кухне, изобретать ужин понестандартнее. К приходу Вали холодильник капитально распотрошён. На столе теснятся блюдца и тарелки: салат из свежей капустки, морковочки, топинамбура, лука-репки и чеснока под майонезом, кружочки колбасы и квадратики сала с маринованным хреном, тут же — вспоротая баночка паштета шпротного; а на горячее — печень с картофельным пюре под томатным соусом...

— Чего это ты? — подозрительно смотрит жена в мои трезвые мягкие глаза. — Что случилось-то?

— Ничего особенного, — кротко говорю я. — Решил вот чуть скрасить конец недели — вкусно поужинать. Да и, — с улыбкой и по делу привираю я, — позвонили сегодня из журнала «Москва»: моя повесть идёт. Ты же знаешь, как я всегда мечтал появиться в этом журнале. Кстати, они просят приехать срочно, в понедельник: вёрстку прямо в редакции вычитать — времени уже нет.

Придумка про вёрстку выскочила наобум, из подсознания, но вовремя. Действительно, что ж на телефон надеяться.

Когда уже принимаемся за трапезу. Валя нежданно ошарашивает:

— Может, тогда уж и выпьем немного?

— Нет! — испуганно вскрикиваю я. — У меня от этой перцовой изжога потом.

— При чём тут перцовая? У меня сухонького бутылка есть.

Мы чокаемся, пьём тёплое кисловатое «Ркацители», едим-жуём и по привычке помалкиваем. Но обстановка, атмосфера как-то щекочет, подталкивает к общению. Давненько мы вот так по-доброму, без спешки и обоюдного раздражения не сиживали за ужинным столом.

— Что это Фурсик ничего не просит? — взглядывает жена на «вождя краснокожих», сыто урчащего на радиаторе отопления.

— Я уже его обкормил.

— А-а-а.

Снова — потеря связи. Труднёхонько сразу настроиться на волну друг друга. Я украдкой смотрю на Валю, рассматриваю... А что, ей рыжинка в волосах к лицу. Наверное, седина взялась пробиваться, вот и подкрашивается. И кот рыжий, и жена... Похудела-то как! Бледная... Уж у меня-то по сравнению с её— работа не работа, а рай... Надо её вытаскивать в выходные из дома, совсем света Божьего не видит...

— Валь, — окликаю я размягчённым, как сливочное масло, голосом, — я слышал сегодня по радио: в воскресенье в главном соборе архиепископ будет мэра нашего напутствовать. Пойдём?

— Ой! — вспыхивает жена. — Правда? Пошли, конечно. В церкви с осени, поди, не были, да и с мэром интересно как там будет.

— А завтра, — великодушно продолжаю я,— с утра вместе уборочку провернём, да и на Набережную гулять и в картинную галерею заглянем, где-нибудь кофе с пирожными налопаемся... А?

Валентина — в трансе.

Выходные — как красные дни. Раньше от них лишь головная боль оставалась и бульканье-кипение в душе от бесконечных скандалов, скандальчиков и ссор. А в этот раз отдыхаем вкусно, всласть. Гуляем по солнечным лужам, смотрим наивное японское кино про оживших динозавров, рассматриваем выставку нашенских доморощенных Брюлловых и Малевичей. В воскресенье любуемся в храме на опереточно-кукольный обряд благословления владыкой вновь избранного мэра города на царство. Заскакиваем мы и на вокзал, покупаем мне билет в Москву. Валя выделяет денег аж на купе — страшенная просто-напросто сумма. А уже дома отсчитывает мне в дорогу еще и пухлую пачечку ассигнаций.

— Мало ли, — говорит, — чего...

Эти две ночи мы спим вместе. Даже — не спим… Почти не спим. Словно вернулся вдруг и нежданно наш горячий медовый месяц.

— Андрюша, — шепчет робко и счастливо Валя, закопавшись мне под мышку, — а я уж думала: нашей семьи больше нет... Будь всегда таким, а!..

Жаркий детский лепет жены переворачивает во мне сердце. Больно.

Больно и страшно.

7


Поезд прикатывает в столицу раным-ранёхонько.

Однако ж киоскер в будочке-аквариуме «Роспечати» на вокзале уже возюкается, раскладывает-выставляет свой пёстрый товар. На самое видное место — «Мистер Икс», «Эротика», «Эрос», «Акт» и прочая аляповатая похабная порнуха. В глубине киоска, на задней стенке, находят свое место и нормальные газеты-журналы. Среди них — свежая «Москва».

— Дайте! — вскрикиваю я, стукнув нетерпеливо в стекло. — Дайте «Москву» — поезд отходит. Без сдачи!

Мордатый порноторгаш кривит недовольно-угрожающую мину, но, узрев пятитысячную купюру-простыню в моей руке, благосклонно приоткрывает створку и выкидывает журнал.

Я нахожу в зале ожидания на втором этаже свободное место в дальнем углу, плюхаюсь и ещё минут пять держу книжку журнала на коленях, крепко прижав ладонью.

Нет сил открыть...

Но — судьбу не переждёшь. Я рывком распахиваю внутренности «Москвы» и сразу же вижу в оглавлении: Андрей НАЗАРОВ. «Аллергия». Повесть.

Пр-р-рокля-а-а-тие!

Я перелистываю журнальные страницы с моим злосчастным, моим роковым произведением. Как я мечтал, как я молил Бога, как жаждал я увидеть свою фамилию в этом журнале-короле нашей серьёзной литературы... И вот теперь я готов визжать от бессильной ярости, от ужаса происшедшего: моя повесть напечатана в «Москве». Она вышла в свет.

Глаза мои скользят по знакомым до запятой, до любимого многочисленного тире строчкам:


«Виктор её ненавидел. Он ненавидел её рыжие мелко завитые кудельки, её по-дурацки перевёрнутые дужками вниз модные очки с толстенными стёклами, делающими взгляд постоянно насмешливым, он ненавидел её острый бледный нос...

...Она умирала тяжело, мучительно, страшно — от рака лёгких. Когда она, задыхаясь и хрипя, звала его — просила воды или ещё что, он, стиснув зубы до онемения в скулах, сидел на кухне и с ненавистью думал:

“Скорей бы! Ах, скорей бы!..”

Она умерла весной...»


Я сминаю-комкаю журнал, зарываюсь в него лицом и, не обращая внимания на вокзальных соседей, давлюсь всхлипами. Я вдруг и отчётливо, каждой клеточкой мозга и сердца понимаю: и никого-то, кроме Валентины, у меня на всём белом свете нету... Ни-ко-го-шень-ки!

Как же я теперь жить буду?..

8


...Вот уже минуло-протащилось полгода.

Жена моя, Валя, умерла в начале апреля — от острого воспаления лёгких. Проклятые эскулапы! Даже такую пустячную хворь одолеть не могут...

Правда, Валя грипп на ногах перенесла: как же, выпускные экзамены скоро, можно разве питомцев-оболтусов своих среднеобразованных бросить в такой момент! Ну и, конечно, осложнение на лёгкие перекинулось — сгорела в несколько дней...

А я, я-то здесь при чём, а?! Я же умолял её лечиться, лекарствами её пичкал, ухаживал за ней, когда слегла, с ложечки кормил-поил... Я не хотел, чтобы она умирала.

Не хотел!

А как она-то не хотела. Уже в последний день, вернее, ночь, приподнялась из последних силёнок с подушки, обхватила меня за шею истончённой рукой, до боли стиснула.

— Андрей, Андрюшенька! Ведь только-только жить начали! Я не хочу сейчас...

— Успокойся, — мямлил я, давясь слезами, — ты не умрёшь. Что ты! Кто ж от таких пустяков помирает — уж давно бы земной шар опустел.

— Правда? Правда? — взбодрилась чуть она, заглядывая в мои измученные глаза с робкой надеждой.

— Успокойся! Конечно, правда, — выдавил я, видя в затемневших зрачках её самого себя и зыбкую тень-отблеск Ангела Вечности...

Все эти полгода я пролежал на диване. С работы, само собой, ушёл: просто перестал туда ходить и всё — даже трудовую не забрал. О деньгах не думал, но они сами свалились: заплатили в журнале за проклятую повесть да вдруг запустили в издательстве второй тираж суперобложечной книги— перевели мне на сберкнижку гонорарий. Одному — с лихвой.

И вот я лежал. Днями и ночами. Спал урывками, барахтаясь в липких, вязких сновидениях. Выходил раз в неделю — подкупить еды-питья. Поначалу, с поминок, запил было крепко, ударился в запой, но — завязал. По пьяни всё тянуло прикончить самого себя, самоубиться. А я для чего-то ещё хотел жить. Хотя то состояние, в каковом я находился, жизнью назвать было сложновато. Я лежал в прострации. Не умывался, не чистил зубы, не брился. Я вырвал телефон из розетки и не реагировал на звонки в дверь. Решил: когда взламывать примутся, забеспокоившись, тогда открою. Но никто, видно, всерьёз не тревожился. Да и кому я, собственно, нужен?.. Фурсику, разве. Только из-за него я через силу поднимался лишний раз, кормил несчастного зверя, споласкивал его ванночку-лоток. Потом снова с ним заваливались-опрокидывались на диван. Фурс хронически спал, я — воспалённо думал.

Я лежал и — думал, думал, размышлял, пытаясь понять, осознать устройство случившегося, механизм событий. О случайностях и совпадениях речи и быть не могло. Ясно как Божий день: между смертью моих героев и скоропостижной кончиной их прототипов — прямейшая связь. Выходит, я — убийца?.. Но я же не знал, не знал, чёрт побери! Я же не злонамеренно, не умышленно, не рассудочно приговаривал к смерти того или иного человека в моём мире, в воображаемом мире... В чём же тогда вина моя, Господи?

И, уж конечно, путаясь в этих бесчисленных «как?», «зачем?», «почему?», я не хватался за ручку и бумагу, дабы привычным письменным способом всё разъять на части, разложить по полочкам, просветить анализом, понять. Я боялся письменного стола. Я твёрдо, ещё в первые дни обречённого лежания, решил: с писаниной, с сочинительством покончено раз и навсегда. Да ведь я теперь просто-напросто не смогу писать!..

Однако ж время сделало своё дело. Покаянные мысли, страх, безысходная тоска и мистический ужас начали переворачиваться, перевариваться, перебраживать — в ярость, в злобу, в бунт. Сбалансировался я примерно на следующем: с таким смертным грузом на сердце мне не жить. Без авторучки в руке, без писательства мне не существовать. Без движения, без возвращения к людям мне не быть. А значит — нечего и терять. Или пан, или пропал. И — вот правильно! — тварь ли я дрожащая или право имею? Если Кто-то дал мне силу и власть в сочинительстве, значит, этот Кто-то и дал мне право пользоваться этой силой и этой властью? Значит, я сам волен решать — быть или не быть!..

Признаюсь, от всей этой круговерти опасных и притягательных мыслей я слегка развинтился, тронулся, помешался. А может быть, и не слегка.

Я решился.

Напустив ванну кипятковой воды, я отмок, тщательно отмылся от многослойной грязи. Обстриг обгрызенные ногти. Уничтожил кустистую бороду. Расчесал, кривясь от боли, обвисшие по-хипповски волосы. Натянул чистое бельё на задышавшее тело. Выпил две чашки горчайшего кофе. Убрал-вытер с письменного стола почти вершковый слой пыли. И — сел. Взбудораженный Фурсик вскочил привычно ко мне на колени, вытянулся блаженно и подзабыто вкусно заурчал.

Я решил написать повесть. Или рассказ.

Главный герой должен был в конце умереть. Как? От чего? Каков сюжет произведения?.. Это я представлял себе ещё смутно, совсем туманно. Я только определил, кто будет героем. Точнее: я видел явственно прототипа.

Я знал его много лет, когда-то работал с ним — мразь из мразей. В одной из своих вещей я упомянул о нём в эпизоде: дал две-три черты его наглой внешности, два-три характерных штришка его мерзкой фарисейской биографии. Убивать там, в той повести, я его и не думал, напротив, он по сюжету благоденствовал и карьерился. Теперь, в жизни, карьера его сорвалась: он оказался профнепригодным, к тому ж проворовался, так что полетел вверх тормашками из начальнического кресла. Но, как и все они из породы непотопляемых прохвостов, мой будущий герой нашёл-таки, отыскал себе вполне тёплое местечко, всплыл и продолжает приванивать вокруг себя...

Короче, на этой особи я решился провести фантастический эксперимент, проверить свою безумную силу.

Я мучился трое суток. Я сидел, часами не вылезая, за столом. Ходил, турнув кота, из угла в угол, расплющил-сжевал колпачки двух ручек, перемарал листов двадцать бумаги — бес-по-лез-но! Масть не шла. Этот проклятый лупоглазый прототип щеперился, упирался, выскальзывал, никак не втискивался живьём в пространство рассказа. Вместо живого убедительного героя рисовалось нечто ходульное, манекенное, кисельное.

И вдруг я поймал себя, зафиксировал: во мне, в мозгу моём пульсирует, рождается, рвётся во внешний мир совсем другая история, совсем другой герой. Я наконец-то услышал тот волнительный гул в душе, который вот-вот начнёт проясняться, упорядочиваться, проявляться в слова, образы, сюжетные ходы...

Но мне не нужен этот сюжет!

Я пытаюсь бороться с собой, глушить-заглушать рвущийся из глубин сознания разгорающийся творческий импульс или хотя бы повернуть его в нужное, необходимое, продуманное русло. Напрасно! Меня охватывает неудержимая дрожь нетерпения. Я бросаюсь к столу, хватаю судорожно ручку и начинаю стремительно покрывать саван бумаги нервными прыгающими строчками: «Просматривать газеты начинаю я всегда с последней полосы. И сразу — с некрологов. Так уж привык…»

Я пишу эту повесть о самом себе, о событиях последнего года, о своём позднем ужасном прозрении. Я пишу с жаром, с сумасшедшим вдохновением, почти не отрываясь от стола. Бедный Фурсик разъярился от голода и жажды, вопит где-то там, в ванной — я запер его, чтобы не мешал. Я пишу-сочиняю горестное повествование о герое-писателе, обладавшем страшным убийственным даром, и прототипом которого являюсь я сам. И я уже знаю, прозрев весь ход сюжета, что в финале моей мрачной повести герой мой умрёт...

Я не могу не написать эту повесть. Но я не хочу, не желаю — слышите вы! — я не хочу, чтобы её... Я боюсь!

Я страшно хочу жить!

_____________________________________

* Все имена-фамилии в повести, конечно же, изменены. Более того, на всякий случай сокращены-убраны из текста подробные описания внешности героя-автора и скрупулёзное патологическое описание его смертного часа.
Он сам попросил меня опубликовать данную вещь хотя бы под моей фамилией и с необходимыми изменениями. «Иначе, — сказал он, — я свихнусь, я сойду с рельсов».
Где сейчас автор и кто он — я обязался не разглашать. Он, по его утверждению, откроется через месяц после публикации, не раньше.
Если, конечно, ничего не произойдёт...

/1994/
__________________
"Слово", 1994, 26 августа - 1 сентября.










© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook ВКонтакте Twitter Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru