Тамбовское региональное отделение

Общероссийской общественной организации

«Союз писателей России»

 

Тамбовский альманах № 8 (ноябрь 2009)

Содержание

 

Главная

 

Новости

 

История

 

Персоналии

 

«Тамбовский альманах»

 

Ссылки

 

Гостевая

 

Написать письмо

 

Проза

 

Борис ПАНОВ

 

 

НА ОКРАИНЕ

 

 

Рассказ

 

 

1

 

Ивановку незнакомцами на улицах не удивишь. В двух километрах от села старый прославленный санаторий. Просторнейший белокаменный дворец со службами. В своё время живал в нём знаменитый князь. Дворец окружён обширным парком, давно ставшим лесом. Вековые деревья его вместе с хоромами отражаются в глади широко раскинувшегося пруда. В центре его зеленеет небольшой островок с аккуратной белой часовней. Как рассказывают старые санаторские работники, и тот остров, и часовню возвели под надзором князя крепостные мужики единственно ради молодой княгини-польки. Католичка, она там молилась по-своему.

От парка к Ивановке тянется прямая аллея из лип в два обхвата. Летом в пору цветения их тут стоит неумолчное гудение — трудятся пчёлы. К липам извне подступает вплотную желтизна богатых хлебов санаторского подсобного хозяйства. В парке, помимо большого, есть и несколько малых прудов. Между ними проложены тропки-стежки для прогулок.

В погожие дни разбредаются здесь отдыхающие и безлюдно вроде бы становится средь деревьев. Тишина позванивает в ушах. Отдыхай душой и телом в одиночестве.

Но не всё же время проводить в уединении. Прошёл заезд, миновала первая неделя и, глядишь, компанейские натуры сбиваются в группки и идут после обеда в Ивановку, на люди. Село это немалое, с вместительным и богатым магазином, с двухэтажным рестораном, с современным кинотеатром, со старинными достопримечательностями. Можно здесь, к примеру, побывать возле уцелевших палат в своё время наезжавшего сюда Кочубея. Правда, от их прежней роскоши ничего не сохранилось. Нет парадного подъезда. От лепнины над ним, бывшим, только кое-где следы остались. Широкие окна сплошь неряшливо заложены кирпичом. А в самих палатах соль сельповская навалена да высится ярус рассохшихся, никому не нужных саней. Напротив палат приземистый, с наглухо забитыми ставнями обомшелый дом. Обитала в нём когда-то дворня. После войны в одной из пустующих комнат разместился краеведческий музей. Он держался целиком и полностью на заботах-хлопотах получившего ранения в боях, изможденного многими хворями, хмурого и строгого пожилого учителя. Умер тот учитель, и от собранного им в сельском музее мало что осталось — прялка, маслобойка, деревянная соха, стопка пожелтевших снимков из жизни первой на селе сельхозартели и невесть как угодившая в эту стопку фотография военного времени. На ней молодой немецкий тщедушный солдат подавал на воз навильню сена, а с ним рядом стояла большеглазая простоволосая девчушка. Кто-то «щёлкнул» их с воза. Под девчушкой было нацарапано карандашом: «Нем. овчарка».

2

 

Как уж было сказано, незнакомец в Ивановке — не событие. И на этом, приехавшим в полдень с автобусом белобрысом узкоплечим лет под тридцать пять мужчине, никто глаз не задержал, хотя был он нерусским, говорил с немецким акцентом. Первым делом он спросил по выходе из автобуса о Ксении Сбитневой — как найти её в селе. Молодые лишь пожали плечами. Хорошо, оказался рядом с ними горбатый старик. По его подсказке, приехавший прошагал до края длинной главной улицы, свернул вправо, миновал два сучковатых заброшенных сада, холм осевший и заросший бурьяном и увидел за ним почерневшую от давности деревянную избу. Она была крыта шифером, и местами он пророс мхом, покоробился, оплыл по краям.

На стук в приоткрытые сенечные двери вышла невысокая старуха в длинной юбке, в старенькой, в горошину, белой кофте, и спросила, кого нужно пришельцу. Тот, поздоровавшись, с любопытством оглядел её бледно-голубыми глазами и сказал, что он Брокман. У хозяйки дома застыло на миг испещрённое морщинами лицо, дрогнули растерянно губы.

— Арон? Арик? Да не может того быть.

Мужчина смешался и переступил с ноги на ногу.

— Нет, я Франц. Вы меня — как это по-русски? — перепутали. Арон — фатер мой. Отец.

Старая женщина облегчённо выдохнула и лицо её ожило и просветлело. Успокоилось.

— Ох, господи. А мне уж помстилось бознать что.

Франц Брокман мимоездом завернул в Ивановку к этой старой незнакомой женщине против всякого желания. То была последняя просьба давно умершего отца — если выдастся когда-нибудь случай, навестить её. В пути ему оставалось лишь надеяться, что этой женщины нет теперь в живых. Перед ней, живой, ему стало стыдно за эту надежду. Тем более, когда она назвала отца его Ариком. Выговоренное ею это имя неожиданно породило в нём как бы нечто родственное к ней, благодарное, чуть ли не сыновье. Столь мягко и нежно в их семье отца не называли. По немецки нет такого — Арик.

3

 

С Ксенией Петровной приехавший просидел поменьше часа. Ничего, помимо того, что он слышал о ней от отца, она ему не поведала. А о том, как жила все годы после войны, всего в трёх словах сказала:

— А как все.

Она попросила, чтобы он пришёл под вечер и остался на ночлег. Он пообещал, но с одним условием — если нынче не управиться со своими планами в Ивановке. Он рассчитывал непременно побывать возле здешних княжеских хором, а представится возможность, осмотреть их изнутри.

Трёхэтажный дворец сохранил старинный, выложенный камнем-дичком широкий подъезд. Хоть сейчас подкатывай на карете. Уцелели ниши для свечей в колоннах. Но среди камней там и тут пробивалась чистая травка. Оцинкованные крыши дворца и приделов к нему ослепляли отражённым солнцем. Заходить во дворец он передумал. Лишний раз прошёлся вкруг него. Постоял у пруда под отвесно ниспадающими тонкими ветвями старых и высоких берёз. Долго просидел на скамье у самого пруда. Сидел и грустил. Жалел и себя, и вообще людей. Как же быстротечна человечья жизнь! Может, вот на этом самом месте молодым совсем отдыхал его отец. Отца давно нет. И ему, его единственному сыну, под сорок катит. Половина прожита. Впереди не так и много. А дворцу и парку этому стоять ещё да стоять. Что для них какой-то век?

На обратном пути он зашёл на автобусную станцию, чтобы взять билет на последний рейс, пойти после попрощаться с Ксенией Петровной да и в город, к поезду. На станции кассы не работали. Он из расписания узнал, что последний автобус с полчаса назад ушёл. Делать было нечего. Он зашёл перекусить в ресторан и отправился знакомой улицей к знакомому уже дому. Предстоящая ночёвка в жилье одинокой старой женщины ничего приятного не обещала. Даже в жаркий полдень в низких сенях да и в хате стоял затхлый и неистребимый запах сырости и плесени.

Вечером они чаевничали. Он с сомнением наблюдал, как она готовила чай — в заварной объёмистый чайник из трёх тёмных баночек клала по щепотке сероватую, со стебельками заварку. Он с опаской сделал первый глоток, совсем маленький. А напиток оказался духовитым, приятным на вкус. Слушая хозяйку, он стал повторять, запоминая:

— Ча-брец. Мъята. И…

— Зверобой ещё. Хорошая травка.

— Зверобой. Слово страшное — вкус отличный.

Она обнажила в улыбке неожиданно ровные зубы.

— Коль понравился, хорошо. Угодила, значит, тебе. — И следом же перешла на «вы». — Вы по-нашему, по-русски разговариваете как покойный ваш отец. Я забыла, где и у кого навострился так он.

И легко, и быстро вспомнила, едва начал он напоминать.

— Ну-ну, правильно. Теперь всё воскресло в голове. Он рассказывал, как мать его приходила к русским убирать в квартирах их. И его с собой прихватывала. Он с детишками играл нашенскими и от них — слово за слово — по-нашенскому наловчился. А вот как попали наши к вам — вон из головы.

— Это были семьи посольских. До прихода Гитлера происходило.

— Ишь, как. Значит, я про это мимо ушей.

Он над «мимо ушей» улыбнулся, а она навострилась и спросила:

— Я не так чего-то, да?

Он поспешно заводил ладонями.

— Что вы! Так всё. Так. Хорошо сказали: «Мимо ушей». Надо бы запомнить. — И прибавил. — Вас отец не забывал всю жизнь.

Она коротко прерывисто вздохнула и задумалась над чем-то, отошла, как видно, в прожитое.

С серого и низкого потолка на них проливался слабоватый свет голой электрической лампочки. Франц молчанию хозяйки не мешал. Всё глядел в её лицо. В электричке из Москвы и в автобусе со станции до Ивановки почему-то ехало много вот таких же пожилых женщин. Везли они разную поклажу, по две, по три сумки. И были как сёстры — с похожими преждевременно увядшими лицами, с крупными и жилистыми кистями рук, с отстранёнными усталыми взглядами.

Вернувшись из дум, она выговорила ровно:

— Ну, чего ж. Вам, должно, пора на боковую. Находились, поди, за день-то, устали. Я вам в сенях постелила. Там ложитесь. Вольным воздухом надышитесь.

Он кивнул согласно и спросил её, о чём не осмелился узнать от отца, спросил вкрадчиво и тихо:

— Ксения Петровна, вы с отцом как… крепко любили друг друга?

И вспомнил мгновенно: в детстве он её, безликую для него, втайне очень ревновал к отцу.

Она поглядела на него задумчивым взглядом.

— Он, сынок, жалеюшкой моим был.

— Я не понял, — сказал Франц.

— Я его жалела. Берегла.

Слова эти не встречались ему прежде. Но по тону, каким были они сказаны, он убедился: да, они любили друг друга. Но теперь прежней ревности в нём это не вызвало.

4

 

Через дверь, открытую настежь, в сени наплывало свежее, росное, оттесняющее спёртый душок. У верха дверного проёма в темноте дремотно мигали две далекие звезды — синяя, едва приметная, и крупнее, красноватая. Уроженец крупного города, Франц так ночевал впервые — с дверью настежь в полевую беспроглядность и глушь.

Перед сном ему вспомнилось, что вот здесь, в этих сенях, и у бывших княжеских хором, и в старинном парке, он везде сегодня будто бы встречал отца — видел его светлые волосы, узкое лицо и усталый, неизвестно отчего застенчивый взгляд. Точь-в-точь как на плохонькой единственной фотографии, привезённой им из этих мест.

Отец пробыл тут всё лето, осень и зиму. Дворец был подарен Гитлером фон Паулюсу, и в нём размещался взвод охраны пожилых уже солдат. Арон Брокман, мальчишка, угодил к ним из-за слабого здоровья и сложенья.

Когда по ночам сюда стали доноситься с востока отдалённые орудийные гулы, во дворец приехали минёры. Они во многих местах заложили под фундамент взрывчатку. Но в свой срок на этом направлении русские танки так стремительно вошли в прорыв, что в смятении начальство про имение забыло. Позабыло и про охрану. Хорошо, она за сутки до танков подалась отсюда сама.

Отец Франца немного пораньше ушёл из дворца, попытался скрыться в Ивановке до прихода русских, чтобы сдаться в плен. Ничего из этого у него, однако, не вышло. О девушке, в чьём жилье он хоронился неделю, рассказывал дома не очень-то. В сорок пятом, по его словам, посылал ей несколько писем. Посылал и позже, много позже. Хотя понимал, что к ней они не дойдут. И хозяйка подтвердила сегодня — ни одно к ней не дошло. Ни единого она не получила.

А ещё он думал о том, как пошла бы жизнь отца, если б удалось ему остаться тут. Был бы плен. Может быть, Сибирь. И его б, скорей всего, погребли б намного раньше, чем дома. И сейчас бы не было на свете Франца Брокмана…

Он долго не спал, а когда заснул, две звезды в дверном проёме всё ещё светились — синяя, пропадающая как бы временами, и крупнее, красноватая.

5

 

И хозяйка хаты долго не могла уснуть. Ей печально думалось: и чего не вытворяет жизнь. Значит, Арика давно нет. А чего б ему не жить, если выучился на учёного и, как сын рассказывал, никакой нужды не знал. Но, поди же ты — судьба… А Франц вылитый в него, поосанистей немножко. Но и то сказать: Арику девятнадцати не было, Францу около сорока. Что ж касаемо обличья — капля в каплю. А характером, должно быть, младший поупористей. Поди ж ты, отыскал её… Только лучше бы не находил. Полынь, горечь одна — старое-то растравлять.

После мысль скользнула в давнее. Трофим Федорович, учитель её, даром что историю вёл, был не больно-то умён. И с чего ему внедрилось, что его Валерка с ней дружил? Не дружили они, на одной сидели парте, вот и всё. Нет, узнав про Арика, до того запрезирал её, дальше некуда. Особенно, когда под конец войны получил на Валерика похоронку. Замечал на улице — на другую сторону переходил, будто замараться об неё боялся. Фотокарточка ему попалась, на которой она с Ариком оказалась случайно, — после на витрину приспособил в музее своём и под ней, рассказывают, написал:«Нем. овчарка». А какая из неё овчарка? Да и Арик, кто он? От своих терпел побольше, чем ивановские. Только с виду вроде фриц. Да и то из самых завалящих. Шинелишка куцая. На ногах опорки рваные. И когда меж них, девчонок, в первый раз заговорил — натуральный Славка Кобзев. Был такой на их порядке. Убили на фронте. Заикался прямо точно как Славка, но что всех их поразило — без запинки по-русски чесал. Верка Прокшева поначалу от обалденья рот раскрыла: «Слушай, ты откуда взялся такой, что по нашему несёшь вовсю?» И он, помниться, словно сделал что не так, покраснел аж. «Из Берлина я, — ответил. — Родился в Берлине». — «Не бреши, — она ему. — Небось, где-нибудь у нас взрастал. Пришли ваши — перекинулся к ним». Только тут в нём немец и просёкся:«Что есть это: “Не бреши?”»

Он в охране был за толмача. Приезжали немцы летом в Ивановку сено брать колхозное своим лошадям, он переводил, что старший вылаивал. В середине лета чаще стал завёртывать к кочубеевским палатам. Собирались там по вечерам девчонки — посидеть, потолковать, далеко ли наших угнали, где она теперь, война. Он пристраивался с краю, ни к одной не приставал, всё больше молчал. Иногда девчонки прогоняли его от себя, иногда терпели. Принялись прогонять и тогда, когда вынул он однажды из кармана губную гармошку и начал играть весёлое. Верка Прокшева, раздув ноздри, пошла грудью на него. «Ну-к проваливай-ка, гармонист, откуда пришёл. Сидел, сидел молча — отелился. Веселиться он надумал! Проваливай, говорят». И взяла его в толчки от брёвен. В это время из-за угла показался тучноватый старый немец, чин какой-то малый в охране. То ли навернулся сам собой, то ли Арика искал — кто знает. Но скорей всего искал — потому что враз выкатил по-рачьи глаза и пошёл по-своему на него орать. Кричал так — слюна с губ летела. Арон что-то исподлобно возразил, одно слово только и сказал, но в нём было, видно, что-то, от чего чин на мгновенья даже речи лишился, лишь опешенно, без звука захлопал губами. Наконец сомкнул их жестко в одну линию и ударил так Арона, что тот прокрутился перед ним волчком. Её жаром оплеснуло изнутри при виде этого, и она, не помня себя, бросилась на старого немца. Он ударил и её. В лоб. Она кубарем откатилась к брёвнам и не враз пришла к себя. Прежде никогда её не били, и ей почудилось, будто на неё обвалилось само небо. Когда старый немец затолкал Арона в спину от бревен, на неё набросилась Верка: «Ты чего, дурная, полезла меж ними?  Нашла кого жалеть. Сдался тебе этот недоделанный!» Она слышала её словно через вату в ушах, и ей было не до Верки — всё ещё не могла опомниться от удара.

6

 

Поздней осенью — по утренникам — временами стало доноситься с востока отдалённое и смутное погромыхивание. Словно что-то там переставляли, двигали.

В крайней своей хате она больше года жила в одиночку. Мать скончалась от перитонита в сороковом. Отец воевал.

Наступила зима. В ту ночь, зябкую и тихую, понесло сухим летучим снежком.

Её разбудил вкрадчивый, негромкий стук снаружи. Сердце подскочило к горлу и отчаянно забухало. Она села на печи с одеялом на плечах и, насколько смогла, задержала дыханье. Надеялась, может, ослышалась. Нет, опять легонько стукнули щеколдой. Чего только не подумалось за какие-то секунды. Из своих, из сельских кто? Так чего бы ночью да так тихо? Может, из пробравшихся оттуда кто? Может быть, отец? И она метнулась босиком к дверям. Услыхала из-за двери шепотное: «Это я, Арон. Откройте».

Он прошёл в избу, роняя с плеч снежок. Стоя перед ним, она мелко-мелко застучала зубами, сотрясаясь и от холода, и от только что пережитой пугающей неизвестности, ожидания, чем кончится она, и испуга. Арон сказал, во дворец опять приезжали из зондеркоманды, заложили под фундамент дополнительные фугасы и закончил: «Скоро ваши придут. Я хочу остаться у вас, сдаться им».

Поразившись, она даже перестала дрожать. «С какой стати? Ты что?!» Он приблизился к ней на полшага, разделяющего до этого их. Она быстро отступила назад. «Очень нужен ты нашим. Они враз тебя прибьют». — «За что?» — выговорил он как недоумок. — «Да за то хотя б, что фриц!».

После непомерно затянувшихся секунд под ним слабо скрипнула половица. Повернувшись, он шагнул к дверям. И тогда у ней непроизвольно вырвалось: «Стой! Куда?» Он ей кратко объяснил, что бросил пост, что его, наверно, уже ищут сейчас. Надо где-то прятаться. И она, уже жалея его, но всё не избавившись от враждебности к нему так вот вдруг заявившемуся к ней, обречённо выдохнула — ну коль он навялился ей на шею, то чего ж теперь. Гнать его она не станет. Возвратившись от порога, он впопыхах нашёл её руку, холодными пальцами благодарно сжал её и поцеловал. От прикосновения его губ у неё вдруг сладко и мучительно распёрло горло. Она испугалась этой не ко времени настигшей её жалости к нему, переморщилась во тьме с омерзением к себе, резко выдернула свою руку. Чужим голосом решительно отчеканила отрезвляюще-насмешливое: «А ты ишь, деляга какой. Уже с поцелуем. Чтобы больше не касался меня. Слышишь?» Он поспешно извинился: «Прости».

Шесть дней и ночей пробыли они вместе. Шесть дней и ночей. И все эти дни в селе его истово искали. Но он и она не знали про то. Да и как могли узнать? За шесть дней Ксеня всего дважды выходила на улицу, за водой к колодцу.

Она застелила ему старой одежонкой тёмное подпечье, и он коротал там целые дни, выходил во двор лишь в самую темь и всё вслушивался в ветерок с востока. Но как раз на эти дни выпала полнейшая тишина. От неё шелестело и давило в ушах.

Они спали днем: он — в подпечье, она — на едва степленной печи. А ночами разговаривали — или в полной тьмы избе, или при коптюшке в подполье. Им уютно было там. Тонкой ниточкой поднималась от коптюшки гарь. Стоило подвинуться, поглубже вдохнуть, ниточка сбивалась в сторону, начинала размываться и курчавиться. Он рассказывал о детстве своём, как при Гитлере остался без родителей — забрали обоих. Иногда смешно, не так выговаривал слова, и она, случалось, прыскала в ладони. В иные ж минуты слушала в пол-уха, думала и думала, что же будет дальше. За себя не очень страшилась. А вот как-то повернётся с ним? Робковатый. Всего раз сказала, чтобы к ней не прикасался, и с тех пор он опасался даже задевать её плечом или локтем. Одно только позволял себе — глядеть ласково и нежно ей в лицо. В передрягу попадёт, когда немцы здесь его найдут, или наши заподозрят его в чём, да возьмут в оборот — сломается скоро.

За те дни крепко подморозило. Земля токами гудела от стужи. В чёрном небе слезились высокие звёзды. Мир пустынен был под ними — словно вымерло всё навечно вокруг. А им было хорошо в тесном, смутно освещаемом подпечье. Они согласились бы, наверно, просидеть так до весны. Незаметно как-то он стал ей своим и близким, и когда его в разговоре смаривал сон, она замирала и не двигалась — чтоб его не потревожить. В такие минуты чем-то смахивал он на отца её, кроткого и ласкового, и её переполняла нежность к нему. И однажды с гулким сердцем, опасаясь быть застигнутой им, если он проснётся вдруг, она еле-еле, воровски приложилась ртом к его щеке. Приложилась и отпрянула тут же. Но тепло его щеки долго-долго оставалось на её губах.

На седьмые сутки отошла она за кизяками во двор, а когда вернулась с ношей, посреди избы возвышались два солдата охраны и меж ними стоял Арик в лёгонькой и грязной шинелке и в пилотке с наушниками из сукна. Из его разбитой нижней губы редко капала кровь. Он с обжёгшей её виноватостью поглядел на неё.

Уронив кизяки, она бросилась меж солдатами и им, спиной оттеснила от него солдат. Не могла она теперь отпустить его с ними. Потому что знала, это будет навсегда уже, навечно.

Старший из двух немцев за руку отдёрнул её от Арона, а его толкнул плечом к дверям. Спотыкаясь, она поспешила за ними вдоль улицы. Когда приближалась вплотную, старший немец отталкивал её в грудь. Возле липовой аллеи толкнул очень сильно. При падении у ней подвернулась нога. Поднявшись, она еле сделала несколько шатких шагов, поняла, что не догонит уходящих и плашмя упала на обочину, в снег, окончательно теряя силы от перехвативших горло слёз. Пролежала так, должно быть, с минуту. Пока не услышала над собой переполненное гребостным презреньем:

— И не совестно тебе так?

Над ней высился серолицый отец Валерки. В телогрейке и в разношенных валенках.

Она стала молча подниматься. Ей было не до него. Он же, дёргая губами, повторил ещё брезгливей.

— И не стыдно, спрашиваю? А когда ощенишься, тогда что?

Она поглядела на него выболевшими глазами. И вздохнула.

— Вы что говорите? Да вы хуже немцев, если так.

7

 

…У неё была коза. Франц от молока, однако, утром отказался. Съел яичницу и, как вечером, с удовольствием выпил чаю.

Ночью спал он всё-таки неважно. Но проснулся утром посвежевшим, хотя чуточку и грустноватым. Он чувствовал, что запомнит навсегда и увиденные им вчера старые хоромы в парке, в своё время охраняемые в числе прочих и отцом, и пруд, отражавший зеркально белокаменные этажи, и аллею древних лип с гудящими пчёлами, и вот эту старую женщину с тёмным и морщинистым лицом. Давным-давно, за десяток с лишним лет до его рождения, в этих местах встретились случайно двое молодых. Отец и Она. Вместе пробыли всего-навсего неделю, а запомнили те дни на все свои годы. Может быть, как самое дорогое.

И она глядела на него светло и печально. И благодарила Бога, что он не приехал лет на пятнадцать-двадцать раньше. Ей в ту пору видеть его было б много больней. А теперь не то. Отошло, зарубцевалось прежнее… И ещё она завидовала Арику. Молодец, какого сына породил. А она вот… Хотя тоже бы могла. Подвалился к ней один в крутую годину и, глядишь, поимела б от него ребёнка, если б… Как же полыхнуло в ней от слов его:«Слушай, никогда не думал, что ты девка. А тот немец как же?» Резко вывернулась из-под него и с поры той никогда ни с кем близко не сходилась…

Она проводила Франца до автобусной станции. На сей раз в Ивановку прикатил новенький «Икарус». На стёклах его ярко голубели снежные занавески. Франц устроился у окна и как только уселся, отодвинул шторку и прощально поводил ладонью. Поводил и, улыбнувшись, покивал ей головой. Покивала и она. Ей было чудно. Провожает до вчерашнего дня незнакомого совсем, а как сердце-то сейчас щемит…

Стоило автобусу тронутся, один парень поднял в крыше люк и внутри салона заходил и загулял освежающий, чистейший ветерок.

Франц подвинулся на сиденье облегчённо. Всё, прощание миновало. Его тяготили всегда последние миги расставанья, когда надо что-то говорить, а не знаешь что. Потому что всё уже сказано.

Впереди у него была ещё полная неделя путешествий по России. Он давно наметил для себя побывать во Владимире и в Суздале. Сколько звону-т в этом слове. Суздаль! А какие здесь просторы! И опять вперебой подумалось об отце и о только что проводившей его женщине, одиноко доживающей своё в полутёмном и сыром жилье… Как же дико и непостижимо, что не в пору фараонов и цезарей, не в Египте и не в Риме Спартака — в цивилизованном двадцатом веке, в просвещённой Европе люди не позволили им больше свидеться!

За стеклом плавно каруселились плоские золотистые и чёрные дали, ближе к городу понеслись обочиной берёзки, рябины.

8

 

К себе Ксения Петровна возвращалась замедленным шагом. Ей на рёбра спины словно кто подвесил неудобное и ноющее. Ноги сделались чужими, отставали от тела. Она трижды останавливалась, отдыхала. В третий раз уже по соседству с хатой своей, у давным-давно заросшего конским щавелем и пустырником былого подворья, сгоревшего ещё до войны.

Женщина оглядела чащобу бурьяна, раздвигая будылья, шагнула в неё, чтоб увидеть лаз в подпечье. Не увидела. Завалило его, видно, много лет назад. Вышла и остановилась там, откуда шагнула в бурьян. Покачала мелко головой… Здесь в подпечье дозимовывала она ту далёкую и страшную зиму.

Немец так поспешно отступал, что Ивановку прошёл без задержки. Наши тоже просквозили протёсом. А полмесяца спустя попутной подводой приехал отец. Он, оставшись без ноги, умудрился раньше срока распрощаться с госпиталем — так тянуло человека домой, к единственной и любимой дочери… А она на вторые сутки после появления его приползла вот сюда, к уцелевшему подпечью, угнездилась кое-как под низкими сводами и должна была бы вскорости иль окоченеть от стужи, или умереть от голода. Но выжила… Отупев от пережитого, смекнула-таки изредка протапливать в подпечье. Чтоб не задохнуться от дыма, приспособила для вытяжки дырявую самоварную трубу. Кипятила в банке воду и варила мёрзлую картошку. Прокшева Верушка приносила бураки ей. Она с месяц не умывалась. Обовшивела. Сломанные кости срастались с кривинкой. Струпья мокли. Пахло от них тошным. Лаз в подпечье она затыкала изнутри собранными с огорода ботвой и плетями тыкв. Они так смерзались за ночь, что с трудом их удавалось по утрам вытягивать на себя.

Кроме Верушки, приходила изредка Лукерья, строгая, суровая бабка. Останавливалась, поджав губы, смотрела на лаз, уходила. В самые морозы принесла ей старый зипун. Молча сунула в лаз и молчком ушла. А Верушка, глядя на неё, не раз доходила до слёз. «Да ты что ж такая, а? Ты хоть на ночь приходи в нашу избу. Околеешь ведь тут». Вышло шиворот-навыворот. Она выжила в подпечье, а её подружки за одну неделю не стало. Застудилась, умерла.

К весне ближе во вьюжное утро выкликнула её из подпечья Лукерья и сказала сурово: «Вот что, девка. Чего там у вас с отцом вышло, это теперь всё не в счёт. Поучил тебя он круто — забудь. Он теперь отходит. Со дня на день отойдёт. Так что, милая, вылазь да в хату. Походи за ним в остатний час. У меня с ним управляться уже мочи нету. Захворала, нынче еле встала».

От лукерьиных слов в ней всё дрогнуло и замерло — как отходит? На отца у ней обиды не было, хоть и бил он её смертным боем, прежде чем прогнать из хаты. А как мог не бить, коль в селе ему сказали, что она вожжалась с фрицем да ещё вступалась за него при людях? На вторые сутки возвратился из села домой он и с порога потребовал сипло, пропадающим голосом, чтоб она ему ответила единственным словом, правду говорят о ней и каком-то там Ароне люди. Замерев средь хаты и пугаясь за него, задрожавшего всем телом в ожидании её ответа, она лишь кивнула — чтоб потом, спустя немного, рассказать ему, что и как на самом деле было. А ему хватило кивка. Он с порога запустил в неё костыль. Попал в голову, рассёк ухо. Пошатнувшись, она подняла и подала ему его деревяшку — чтобы смог пройти он от дверей. Он опёрся на неё подмышкой, перебросил трижды тело к середине хаты и остановился перед ней — испитой до синевы, с ненавидящим, горячечным блеском глаз. Его продолжала колотить нервная дрожь. До того момента никогда она его таким не видела. Он всегда был ласков с ней. А с таким лицом мог, наверно, и убить. Она попыталась заговорить. Но он слушать не стал. Из него рвалось своё: «Они наших били, жгли! Отца твоего… А ты миловалась с немцем тут!» И он вновь ударил её костылём. Она отступила в угол хаты, там споткнулась и упала. Отец в бешенстве на одной ноге подскочил к ней следом и с гадливым выражением лица дважды пнул окольцованным железом концом деревяшки в её тело. Пнул с отчаянной, слепой силой. У неё хрустнула ключица, вошло остро внутрь треснувшее нижнее ребро. Он в запале начал бить её пинком. И не устоял с костылём, тяжело упал спиной на пол. Закрыв голову руками, она вжалась в самый угол. Пролежала так живым сгустком боли до тех пор, пока не услышала мальчишеский, со всхлипами, неутешный плач. Плакал так её отец. Плакал озлобленно и несчастно, деревянно стукаясь в половицу лбом. Этот его плач заглушил в ней собственную боль. Но когда она пододвинулась к нему, прикоснулась утишающе к его плечу, он отдёрнулся мгновенно словно от ожога, рывком поднял голову и с рвущимся отвращением крикнул снова гневное уже в самое её лицо:«Как же ты и с немцем, а?! Они в мясо весь наш полк, а ты!» И зашёлся с пеной у рта. «Уходи из хаты! От меня! От греха избавь — убью!»

…После слов Лукерьи она неуверенно, с опаской прошла в хату. В ней с подслеповатыми, с тепляками до верхних глазков окнами было сумеречно, а со света — почти ничего не видно. У кровати отца, на лавке, готовясь погаснуть, дёргалась, мигала коптилка. Её жиденький свет делал восковыми, неживыми впалые родительские щёки.

Отец ни движением, ни словом не ответил на послышавшиеся, приближающиеся к кровати шаги. Он трудно дышал. В холодной избе напрочь сбил с себя одеяло и от тела его веяло жаром. Жаром и тяжёлым духом. Она быстро догадалась степлить воду на загнетке. У отца прочернела и сукровицей сочилась культя. Она стала её обмывать и почувствовала, как горячее мясо побрело местами под пальцами.

При ней он всего единожды пришёл в себя, узнал её. Горячими пальцами прикоснулся к волосам её на виске и погладил мягко их. Она вжалась головою в плечо его и заплакала навзрыд… С той поры ничто так не ушибало её, как навертывавшаяся временами на память предсмертная ласка отца. Ушибала многие годы. До седых волос. До старости…

Вот что встало перед ней, проплыло в её памяти у заросшего бурьяном давнего пепелища.

9

 

Через месяц стриженная под мальчишку тонконогая почтальонка принесла на край села Ксении Петровне ненашенский длинноватый конверт. Вручала его с острым любопытством — откуда старухе такой? Постеснялась, не спросила, однако.

Ксения Петровна села в хате за стол и оборвала с конверта кромку, дивясь, отчего у ней дрожат руки.

Ничего особенного в письме Франца не было. Описывал кратко, где он побывал после Ивановки, и сообщал, что на вложенном в письме фото его отец, Арон Брокман. Снимок сделан за год до его кончины.

Фото из конверта никак не задело и не тронуло её сердце. С глянцевитой бумаги глядел незнакомый узколицый человек с глубоко задумчивым взором. Не старый ещё, но уже, как говорится, в годах. Ничего от Арика в нём не было.

Вечером она уснула, позабыв и про письмо, и про фото. А средь ночи внутри у неё словно кто толкнулся. Сон пропал. Поднявшись с постели, старая женщина щёлкнула выключателем. Подошла с фотокарточкой под самую лампочку. Но сколько ни щурилась и с какого бока ни приглядывалась, ничего из примерещившегося во сне в ней не разглядела. Хоть одна бы чёрточка от прежнего Арика… Зато стало возникать и прорисовываться, что могло ей только примститься. Будто б лоб и нос на снимке были точь-в-точь как у покойного её отца. Она поворчала на себя по-старушечьи за надуманное виденье и пошла досыпать. Но с той ночи сходство то стало повторяться в её представлении. Фото из дальних земель уподобливалось для неё продававшимися на почте календарикам с помещёнными на обратной стороне изменяющимися рисунками. Прямо поглядишь — одна картинка, избочишься — она делается иной. Вновь посмотришь прямо — опять первая картинка… Теперь в фото по ночам — хотя она его не вертела — диковинно возникали по очереди то давнишний молоденький Арик, то отец последних своих дней. И она обоим им кивала родственно и обоих их сердечно жалела. И была та жалость и щемяще горькой, и какой-то непонятно сладостно-скорбной. И она тогда корила себя. До чего, ишь, дожила. Мерещится неподобное.

Видно, уж пора и ей к ним двоим, давно отошедшим на тот свет.

 

 

ВВЕРХ

 

 

 

Hosted by uCoz