Тамбовское региональное отделение

Общероссийской общественной организации

«Союз писателей России»

 

Тамбовский альманах № 5 (июнь 2008)

Содержание

 

Главная

 

Новости

 

История

 

Персоналии

 

«Тамбовский альманах»

 

Ссылки

 

Гостевая

 

Написать письмо

 

Проза

 

Валерий АРШАНСКИЙ

 

 

НА ДЕРЕВЯННОЙ СКАМЬЕ СИДЕЛИ

 

Рассказ

 

Не может такого быть! Но ведь это его, его, пусть и далёкий, как из подземелья, голос, Толика. И это его любимая песня, ей ли не знать, матери…

Над окошком месяц. Под окошком ветер.

Облетевший тополь серебрист и светел…

 

— Толик! — встрепенувшись, тянется она, как слепая, на звуки родного сыновнего пения. — Толечек! Сыночка мой, ты не погиб, ты жив? Я же говорила, я всем, я всегда говорила, что ты у меня двухмакушечный, никогда не пропадёшь. Это дед твой… А ты жив! А мы ж тут, кровиночка ты моя, тебя уже отплакали, отнесли на Сухотинку, на погост. Народу сколько было, страсть, как на демонстрации, хотя морозы жали посильнее крещенских. Все твои друзья и командиры с жёнами и детьми приехали. На рукавах шинелей повязки чёрные. А потом оркестр как заиграл… Слёз было море, кто и не знал тебя, плакал. Как на фотографию посмотрят, где ты улыбаешься, так навзрыд. После салюта всех на поминок отвезли на автобусах, никого не забыли. Такие слова о тебе говорили, сыночек, ты бы слышал! И вот оно, чудо-то, полгода всего прошло, и ты — жив!

Баба Нюра — видимо, от внутреннего своего вскрика — вскидывается, встряхивает склонившуюся к самым коленям голову, неуверенно посматривает по сторонам, облизывая пересохшие губы. И мало-помалу приходит в себя, меленько крестится, пытая у Боженьки и Матери Пресвятой Богородицы, что же это за сон такой ей пригрезился и как понимать теперь случившееся видение? Она и всего-то на полминутки, вроде, глаза смежила, сморенные утренним недосыпом и долгим пешим походом по большому городу, да ещё жарой, прежде никогда не виданной в сентябре, чуть ли не в середине месяца. И, ты посмотри, что пригрезилось?

Баба Нюра, тяжело вздыхая, ищет, но не находит ответа ни у неба, далёкого, нежно-синего, ни у бесцветно струящегося над раскалённым асфальтом воздушного марева, ни у чахлых побегов выгоревшей травки, случайно пробившейся на белый свет из-под навесной металлической урны. Молчат озабочены всяк своим делом и люди, коротающие тут, на автовокзале, кто полчасика, а кто и целый час, как она, в ожидании автобусов.

Площадка, где в ряд стоят жёсткие деревянные скамьи, небрежно подметена и настолько заплёвана, загажена, замусорена, словно грязнули со всего края собирались здесь ночью на шабаш, хорошенечко побесчинствовать и оставить после себя как можно больше свидетельств буйного загула. Один к одному с этим печальным для глаз неуютным пейзажем гармонируют и запахи; ощутимо тянет прогорклым автомобильным маслом, летучими парами бензина и солярки, а ещё вздымаемой из-под колёс машин дорожной пылью. Для всяких мелких тварей, шустрых воробышков, зелёных и фиолетовых мух, приблудных кошек и собак, помоечное существование — удовольствие. Для людей — сущее наказание. Но приходится терпеть, куда денешься? Тут хоть какой-никакой простор, не давит нависающий потолок над головой и есть за что зацепиться взгляду. Ну а запахи — не привыкать, перетерпим, авось  не баре. В самом помещении ещё хуже; детвора кругами носится без родительского присмотра, снуёт туда-сюда, туда-сюда, да всё норовит под ногами у взрослых. И не посмей слова ни одному мальцу сказать, приструнить озорника, тут же маманя налетит коршуном: чаво мово ребёнка замаешь?

Опять же трансляция эта по радио: «бу-бу-бу, бу-бу-бу»! А чего бу-бу-бу, ни шута не поймёшь — какой автобус прибывает, какой отправляется. Опоздаешь ещё из-за глухоты ненароком, что будешь тогда делать, до Волчков своих пёхом, что ль, чапать? Не почапаешь за сто вёрст киселя хлебать. Нет уж, лучше тут быть, туточки, с посадочной платформой рядом. А когда посадка — люди подскажут, язык, он до Киева доведёт.

Баба Нюра, утомившись сидеть сиднем, оберегая свои неподъёмные сумки с харчами, на которые позарится если только беглый каторжник, в три приёма отрывает корму от лавки и, поднатужась, встаёт. Потихонечку, полегонечку распрямляет затёкшую поясницу, спину, плечи. Это ей не до конца, но больше чем до середины — и то хорошо! — удаётся. В знак одержанной над собой и проклятым радикулитом маленькой победы она слегка потопывает оживающими ножками по мяконькому асфальту, поочерёдно изгоняя вначале из левой, а затем из правой ступни немоту, сковывающую икры, как капканом. И уже смелее, отважнее чуток смотрит на окружающий мир. Тот мир, который однажды, совершенно неожиданно для самой себя, сравнила с живым экраном очень большого телевизора — целого кинотеатра, что подарили Толе друзья на новоселье в его прекрасной московской квартире. Сыноньке и пожить-то в ней суждено было всего ничего: считай, в прошлом мае они вселились, а уже в феврале… Будь он трижды неладен, тот чёрный февраль с его лютыми морозами, горем, слезами!

Баба Нюра всё так же, дугой, не снимая с затёкшей поясницы руки, обращённой ладошкой к небу, разок и другой обходит, притопывая синими домашними тапочками, вокруг своей потёрто-белой лавки. Случайно взглянув, она с брезгливостью отворачивается напрочь от спинки, вдоль и поперёк размалёванной то ли незрелыми пацанами, то ли взрослыми лоботрясами по всем правилам заборного искусства. И без особой нужды поправляет измочаленные ручки потрёпанных дерматиновых сумок, напоминающих по форме те знаменитые цыганские торбы, куда и перина с маленьким цыганёнком поместится. Всё, слава Тебе, цело, всё на месте. Можно подальше прогуляться, хотя бы вон до той, которая почище, центральной платформы, где люди ожидают отправления в город, очень далёкие от села Волчки. Слышь, объявляют: Москва, Рязань, Курск, Белгород. В Белгороде она ни разу не была, хотя там и родня есть, двоюродная сестра, если только жива, конечно. Курск? Тоже не довелось. Хотя в войну, девчонкой помнит, по радио часто его поминали, когда Левитан читал от Советского Информбюро о разгроме фашистских войск. В Москве была. Три раза ездила. В последний раз этой зимой. Лучше бы, оно, конечно, и не ездить никуда, пусть в самые распрекрасные города, когда по таким случаям … Но, что теперь?

Баба Нюра окончательно наконец распрямясь, под мысленное «ать-два», как тогда, в детстве, когда маршировала вслед за проходящими через их село солдатами-красноармейцами, завершает променад у чужой платформы. И возвращается на своё место, уже, впрочем, занятое некой милой дамочкой. Сидит она, скучает, заложив ножку на ножку, вся такая из себя… обеспеченная. Аккуратненькая. И, надо же, совсем без багажа, с одной только миниатюрной алой сумочкой в маленьких изящных ручках.

Баба Нюра, не доверяя своим очкам, ещё и ещё разок заглядывает попутчице за спину; может, там где-то покоится её рюкзак? И, не обнаружив его, озадаченно смотрит на моложавую путешественницу: как так можно, из дома да пустой? Видать, жареный петух тебя, барышня, ещё в одно место не клевал, а то знала бы: едешь и на день, а хлеба бери на неделю.

Женщина в светло-кремовых брючках, бирюзовой кофточке и с янтарными бусиками на загорелой без единой морщинки гладкой шейке по-родственному улыбается, извинительно разводит руками: пожалуйста, не корите меня, не браните. Муж вчера вечером и подарки, и продукты на машине увёз, у его мамы сегодня юбилей. А я только сегодня смогла отпроситься. Вот, прямо с работы, бегом-бегом и прилетела сюда …

«Что же это за работа такая, если ты вся разнеможная да разнаряженная ходишь, как принцесса, — думает баба Нюра, поудобнее умащиваясь на краешек скамьи. — Учителка, небось, или врачиха? Те любят так-то пофорсить. Вот бы мы с бабами в доярках тоже походили б в туфельках да на шпилечках… А то всю жизнь по вонючим коровникам, в сапожищах резиновых, по колено в дерьме».

— Вы извините, я не ваше ли место заняла? — приятным голоском щебечет соседушка, и впрямь перемещая фигуристую свою ладеечку так, чтобы высвободилось пространство, достаточное для двоих. — Ехать, поди, далеко, устанете.

— Мне-то? Мне в Волчки ехать, — обрадованная желанием случайной попутчицы поговорить с ней, сельской жительницей, к тому же значительно старшей по возрасту, тут же забывает про чугунную тяжесть в пояснице и свинцовую немоту в больных ногах баба Нюра. — Чай, про наши Волчки и не слышали?

— Обождите, Волчки, Волчки… — по-школьному морщит высокий лобик не очень молодых, если пристально вглядеться, лет, но и далеко не «ягодка опять» барынька-сударынька. — А, вспомнила! Это в вашем селе источник целебный забил? По телевизору с месяц назад показывали, молебен в Волчки выезжал служить владыка, Филарет?

— Во-во, точно, приезжал и владыка, — потуже подтягивая под востреньким подбородочком концы длинной чёрной косынки и подтыкивая заскорузлым большим пальцем повыше к переносице маленькие смешные очочки, соглашается баба Нюра.

Ухватив соседку за тёплый локоток, так ей, видимо, сподручнее разговаривать, баба Нюра с пылом-жаром рассказывает историю о том, как всё у них в селе приключилось «с родничком-то с ентим». Оказывается, пас на выгоне за Тополянским шляхом пастух небольшое общественное стадо. И как раз их, Кочетковых («Кочеткова моя фамилия, а по-уличному мы Боксёрские, почему, это потом расскажу»), Кочетковых, значит, коровёнка стала ревмя реветь, кликать пастуха к пойме, на старицу. Тот её батогом, тот её матюгом, а она ни в какую, орёт, мычит, веди, дескать, к пойме. Ну, пастух думает, обожралась наша Ночка намедни жома или силоса, теперь только пить ей подавай. Делать нечего, погнал стадо к старице. А Ночка-шельма и ещё одна её подружка, Зинки-продавщицы симменталка — вымя с ведро, до земли («Да не у Зинки, хватит вам над бабкой смеяться, у коровы, конечно!») вдруг стали землю бить копытами. Били так, что спасу нет, как с ума посходили. Пастух их и кнутом, и палюгой, а те только хвостами отмахиваются да рогами отбрыкиваются, отойди, мол, не мешай. И лупят, знай своё, по ложбинке. Пастух уж не знает, что и делать, хотел всё стадо в село обратно гнать.

— И тут под Ночкиным-то копытом радуга серебряная вот таким вот фонтаном ка-ак брызнет, ка-ак даст она, святая водица, вверх, сразу выбросило семь струй переливчатых, ажно верхушки тополиные подаставало, — восхищённо изображает баба Нюра услышанную от пастуха картину, скромно умалчивая, была ли сама тому свидетельницей.

— Ой, как здорово! Да вы ещё всё так интересно рассказываете, — поощрительно улыбается польщённой бабе Нюре зеленоглазая незнакомка.

«Кто же она всё-таки есть, эта миленькая дамочка — учителка, врач?» — ощутимо подшмыгивая носом, что с ней бывает всегда при хорошем настроении, размышляет Анна Гордеевна (пора наконец представить её полностью, по имени-отчеству, а то всё баба Нюра да баба Нюра, нехорошо!). Спросить соседку вот так прямо, в лоб, кто, мол, ты есть — неудобно, время не подошло для близкого знакомства. Да и деревенская стеснительность перед городскими людьми, как ни говори, сказывается. А тут не просто городская, а портретная, как на троне, сидит царица-кралечка, кровь с молоком. Такие, может, только в самых-самых верхах обретаются. Или сами, или мужья их. Олигархи.

На зависть ухоженная сударушка-горожанка чувствует, конечно, вполне понятный женский интерес бабули-селянки к своей персоне. Но не спешит откровенничать, помалкивает, лишь добродушно посмеивается, лёгким взмахом отбрасывая ниспадающую прядь волос со лба. Хотя изредка, пытливым взглядом опытного художника она и сама просверливает бабу Нюру, поощряя её к дальнейшему описанию такой любопытной пастушеской пасторали.

И впору бы продолжать им приятный и для рассказчицы, и для слушательницы разговор. Но тут, по-кошачьи чихая и фыркая, по-фабричному густо исторгая из выхлопной трубы глушителя ядовитый сизый дым, на открытую всем ветрам площадку неспешно, по-хозяйски вваливается старый клёпаный-переклёпанный автобус, крашенный от носа до расположенного под хвостом рассекателя редкостным по степени изобретательности мрачно-бурачным тюремным колером. И лысый с дынеобразной головой толстяк-водитель, прилепив, как приклеив, недокуренную сигаретку под огромную бородавку над верхней губой, сипло хрипит из окна кабины: «На Дубраву-Маслино есть кто? Бабы, слышь? На Дубраву, говорю, есть кто?»

Городская барынька тут же презрительно морщится, прикусывает, как после болезненного укола пухленькие, капризно вырезанные свои губки. И, во избежание откровенных шофёрских реплик, прячет от фиксатого водителя, сально ощупывающего её кремовые брючки, взгляд. Естественный в своих проявлениях автопилот вначале шумно вздыхает, потом громко сморкается там, в кабине, себе под ноги. И его несуразный туберкулёзный монстр на колёсах болезненным дребезжанием отзывается на каждое действие хозяина всеми движимыми и недвижимыми принадлежностями. «Эх, — потупив зелёные очи долу, подавляет рвущийся из груди вздох Евгения Владимировна (надо уж и с ней познакомиться поближе), — ну что остановило выехать вчера вечером вместе с Маратом на машине? Давно была б уж там. Вечная эта моя страсть к приключениям да путешествиям. Народница!.. Ладно, сегодня вечером юбилей отгуляем, а утром позавтракаем и — по коням, до свиданья, мама, не горюй. Ну не могу я здесь у вас быть долго — ни душа, ни телефона, и все удобства во дворе. Вы уж извините, но такое вот у вашего сыночка в жёнах изнеженное существо. Нет, нет, Марат, если хочет, пусть остаётся. Пожалуйста. Но… Этот Отелло разве останется?..»

— Название села мне нравится, поэтичное, Дубрава-Маслино, — вкусно прищурясь, словно пробуя двойное имечко на зубок, обращается к бабе Нюре новая её знакомая.

— Дубрава-то? — с некоторым пренебрежением пожимает худенькими плечиками Анна Гордеевна. — Не знаю… Хм, «поэтичное»… Сяло как сяло, у меня сам оттедова, Тихон мой.

— Тихон, с того света спихан, — явно не предназначая последних слов слушательнице, проборматывает рифмованное присловье баба Нюра и громче добавляет. — Жила я после свадьбы там, в Дубраве-т. И Витька мой там родился…

— Ну и что, что там интересного? — теребит по-матерински тепло разговаривающую с ней Анну Гордеевну по-дочерни настойчивая в своих расспросах Евгения Владимировна.

— Да ничего, — добавляется пара-тройка прежде не так заметных морщинок на скуластеньком личике бабы Нюры. — Люди там трудяги, ничего не скажу. И скотину во дворах держуть, и картошки содють, и дома строят. Всё так. А вот… как тебе сказать? Душевности у них нет. Всё с хитрецой норовят, всё с усмешечкой, с подковырочкой… Я так не могу. У нас в Волчках люди совсем другие. Хотя и сяло не поэтичное.

Отзывчивая на юмор Евгения Владимировна заливисто смеётся (эк, поймала как её на слове бабуля!). А баба Нюра, насколько позволяют ей непослушные суставы, один за другим загибает просмолённые солнцем, задубевшие на лютых морозах, покрытые пигментными веснушками пальцы, перечисляя радости и горести родного своего села Волчки. Горестей почему-то набегает побольше: автолавка, оказывается, из-за бездорожья в деревню «не ходе». Можно было бы выбрать обходной путь, через Гусиную гать. Но там по весне ещё пьяный тракторист, чтоб ему пусто было, мост снёс; сам перевернулся на дэтэшке, едва не утоп и перила вместе с настилом в протоку утащил. Восстанавливать мост не спешат, а по жёрдочкам: машина ж не воробей — разве проскочит? Вот и запасаются «пенцонеры» продуктишками, кто как может. Кому дети чего из города до переправы довозят. Другие, как она, баба Нюра, автобусом по шоссе, а там ещё три километра на горбу до самого дома на себе ношу тянет. Фермеры, кто помоложе да половчее, на тракторе в объезд через ту самую гать отправляются. Но таких мало.

«Учителка» сочувственно кивает головой, соболезнующе смотрит на поникшую под чёрной косынкой детскую головку бабы Нюры. Волосы из-под косыночки выбиваются у Анны Гордеевны тонкие, паутинные и все будто посыпанные крупной серой солью. Плечики обнимает изрядно поношенная невзрачная кофтёнка с оттянутыми карманами. В них наверняка обнаружишь вместе с шелухой по паре горстей чёрных и белых семечек, металлическую мелочишку, что собралась в магазинах и аптеках на сдачу, скатанные в катышки автобусные билетики, выпавшие из облаток розовые и голубые таблетки. А ещё потемневшие от времени плоские ключики на проволочном колечке, никуда не годные, стёртые, затупившиеся, но привычные настолько, что жаль выбросить, мелкие пуговки от детских рубашек, булавочку, засохший тюбик помады…

— Я соседку ездила в город проведывать, Зинку-т, — как о давней знакомой Евгении Владимировны словоохотничает баба Нюра.

Евгения Владимировна лихорадочно вспоминает: Зинка, Зинка? А, сельская продавщица, понятно. Что с ней?

— Зинка совсем одна-одинёшенька, — торжественно заявляет баба Нюра. — Лежит теперь в онкологии. Понятно? Половина от неё осталась. На себе не показують, но от тута вот, во, — чекрыжет баба Нюра круги вокруг своего живота, изображая полостную операцию, — часть желудка ей удалили, собакам на съедение кишки выбросили. Всё. А была баба-оторва та ещё. У-у-у. Погуляла. Какие только мужички на её тахте не ночевали. А теперя всё. Ни детей, ни мужа. Отблядничала.

Баба Нюра опустошительно проводит тремя пальцами от подглазий своих до подбородка, складывая в заключение пальцы в кукиш. Евгения Владимировна, не очень-то принимающая такие пошлые, вульгарные слова и жесты, сдержанно поджимает губки, готовая вот-вот отсесть, отодвинуться, отстраниться от этой сельской жительницы с её дурными манерами, провести незримую демаркационную линию между ней и собой. Нет, вы меня извините! Можно, конечно, «академиев не кончать», но чувствовать незримую грань всё же надо и понимать, что перед тобой пусть не столбовая дворянка, но и не ровня, такая же, как ты, чёрная крестьянка. И делайте, пожалуйста, выводы.

Обе женщины замолкают. Каждая уходит в себя, предпочитая дальнейшему продолжению разговора обзор близлежащих окрестностей. Только что здесь увидишь любопытного, на пустынном полигоне, вынесенном на самую дальнюю окраину областного центра?

С левой стороны, у заржавленных мусорных контейнеров, роется в наваленном добре бомж — бородатый и худой дядька в накинутом поверх линялой майки старом женском пальто некогда апельсинового цвета с надорванным меховым воротничком. Рыжая щетина на его впалых щеках уже переродилась в свалянные клоки шерсти — неопрятные, нечёсаные и жирные, будто смазанные смальцем. Потные патлы на шишковатой с залысинами голове скатались в бесформенные стежки и свесились, закрывая уши, но оставляя открытыми для техосмотра растёкшиеся синяки-фингалы — по одному под каждым припухшим глазом. Старатель деловито шарит в недрах контейнера, выуживая и отдельно составляя стеклянные, отдельно пластиковые бутылки. «Господи, неужели торговкам-молочницам их потащит?», — пугается своей догадки Евгения Владимировна. А корифей помойных дел тем временем уже тщательно разглаживает на костлявых коленках, остро выпирающих из старых тренировочных брюк с лампасами, извлечённые со дна дредноута помятые картонные коробки из-под макарон, конфет, мыла. Спрос на это сырьё особый, картонки нужно аккуратнее спрессовывать в стопочки, что он и делает, ловко перехватывая каждую на бантик где-то стыренной почтовой бечёвочкой.

Изредка отвлекаясь от привычного занятия, клошар всё теми же замусоленными руками вытаскивает из внутреннего кармана дамского манто недопитую литровую ёмкость с пивом, отгоняет назойливых мух, жадно оседлавших его недогрызенную котлету в тесте, опрометчиво оставленную на краешке контейнера и, утомлённо зажмурясь в предвкушении, как истовый богомолец к иконе, припадает сухими губами к вожделенному пластиковому горлышку «огнетушителя», всеми своими жабрами и гландами, кадыковатой глоткой и алчущим нутром с хлюпами, судорожными стонами, сладкой отрыжкой всасывая, втягивая, вбирая в себя давно прокисшую, подванивающую перебродившими дрожжами коричневую жижу. Сыто икает. И торопливо помогает себе костяшками пальцев поскорее запихнуть в рот остатки трудового бутерброда, роняя крошки на ржавую бороду и усы. Некогда их сметать, эти крошки-шаршарошки, надо спешить, надо быстрее вновь и вновь нырять поглубже в трюмы бездонного бака, не то скоро появится конкурент, захапистая машина-мусоросборщик, и тогда прощай, бесценный Клондайк…

Такова жизнь на автовокзале при взгляде на неё слева. А справа?

Справа наблюдается несколько иная картина. Там, в теньке, привалившись спиной к шершавой, оштукатуренной набрызгом «под шубу» стене диспетчерской тянет меха баяна Веня Масякин. Баба Нюра знает его: сына покойного ровесник. Когда-то отец Вени был самым большим человеком в районе. От одного только грозного его имени-отчества — Алексей Емельянович — кое-кому плохо спалось ночами. А как началась вся эта мутота, перестройка, так и списали грозу района в бывшие, туда, откуда никто ещё на гребень новой волны не выплывал. Еле-еле нашёл себе местечко для работы — смотрителем на кладбище — и Масякин. Но недолго там-то, на заштатных ролях, побыл. Не мог пережить своего падения с коня высокого и того, что поддержки у вчерашних соратников не нашёл; мучился, втихаря попивал. А злые языки, ёрники-насмешники, всё больше из тех, кто вчера рыскал-искал, какое бы ещё место Алексею Емельяновичу зализать- облобызать, посмеивались-пошучивали: пьёт, дескать, наш бывший первый наособинку — только в двенадцать часов ночи, только под ватным одеялом и только солёным огурчиком закусывает. Почему так? А чтоб соседи не слышали.

Когда похарчился Емельяныч, эти же иудушки стали голосить, что унёс он с собой много тайн про золото партии. Это районный-то «вождь» Масякин, оказывается, владел секретами всея КПСС. Даже Тихон — всегда угрюмый и неулыбчивый — смеялся, когда в их Волчки докатились эти слухи. «Ну и параша!», — крутил головой Тихон.

А Венька, сын Масякиных единственный, пить тогда стал по-чёрному, за один год в старика превратился. А какой красавец был парнище, глаз не оторвать — волосы русые, губы полные, как у школьника-выпускника, голос мягкий. И всегда Венечка внимательный, всегда обходительный, ну — умница. Директором музыкального училища его поставили, так он и детишек, и учителей своих так подтянул, что они на всех конкурсах, на всех фестивалях — только первые места брали, одни награды за другими едва успевали получать. Нет, запил. По пьяной лавочке с дружками своими и попал…

Те-то ничего, целёхонькие. За долгие годы потребления всего, что горит, проспиртованы до такого состояния, что помрут — бальзамировать не надо, они, бывало, и без штанов, и без сапог, а до хаты своей доползали, ни разу не ошиблись адресочком. А Венечка-дурачок, как добавил с ними на посошок в вокзальном ресторане, поздней ночью уже, так и побрёл домой по путям, море по колено. Где-то на стрелках и зацепился, рухнул да заснул… Ой, горе. Как его там нашли на рельсах (видимо, машинист по рации доложил), как спасали, что теперь о том говорить?

Теперь сестра двоюродная Веню сюда по утрам на тележке для выступлений привозит (жена сразу после больницы от инвалида безногого откачнулась), а вечером забирает, вместе с собранной в картузе милостыней. Но неужели её осуждать за это, когда она Веню столько лет изо дня в день кормит-поит, обстирывает-обихаживает, чуть ли не на спине таскает? Да последнюю копейку отдашь, лишь бы такая родная душа была рядом.

Дальний плач тальянки, голос одинокий,

И такой родимый, и такой далёкий…

 

Веня выводит грустные строки со слезой. И баба Нюра, натянув косыночку на лоб пониже, бочком-бочком пробирается к диспетчерской, чтобы ссыпать там и свою горсточку мелочишки в общий картузок милосердия — да понезаметнее, поукромнее, а то признает её бедолага, устроит выяснение отношений, мало не покажется.

И половину обратного пути Анна Гордеевна одолеть не успела, как пришлось вообще остановиться: разве дадут спокойно пройти эти голопузые, голоногие, громогласные горлицы, что несутся навстречу, давясь от хохота, не замечая ничего и никого вокруг. Юбки у каждой, как набедренные повязки. Босоножки в пыли, пятки грязные. Зато у кого в пупок, у кого в нос какие-то шарики блестящие впаяны и изо рта жвачка белыми пузырями, как у припадочных, выдувается. Матушка ты моя родная, ну, конец света! Сколько же у них, этих одинаково выряженных голубиц, накопилось впечатлений от какой-то вчерашней вечеринки, до сих пор «перетереть» не могут. А потому вьётся, завихряется вслед за внученьками шлейф весёлых воспоминаний, сотканный в основном из утробных междометий и новомодного светского базара с загибами. Толкаясь покрытыми цыпками и царапинами локтями, перебивая друг дружку, они слушают, но не слышат одна другую совершенно. «Юрка, воще, полный ацтой, пузырь краснухи выжрал, ништяк?», «А Ромка, бли-и-н! Косяк давит, я ржунимагу, аж в грудях жжот, скажет теперь, тёлка — полная дурка», «А мы с Иркой сразу пойла набухались и в отруб, секёшь? Чуть под хор не попали»…

Переговариваясь на малознакомом для непосвящённых лапландском наречии о дне вчерашнем, юные косули не забывают, однако, думать о будущем. Вроде бы нечаянно, вскользь, ненароком поглядывают, посматривают, постреливают они зоркими глазёнками по сторонам, выискивая в очередях у касс или среди покупающих на лотках пирожки, пончики, горячие чебуреки своих ровесников-мальчишек, с которыми, бли-и-н, так прикольно было бы в пути познакомиться, а там и закрутить «полный ацтой». Почему нет?

Привычная с детских лет к пастушьей лексике баба Нюра, считай, никак не реагирует на взрывные фонемы малолетних голубиц. Но не такова, оказывается, взрывная натура с виду вполне миролюбивой и спокойной Евгении Владимировны.

Строго прихватив за плечико одну из самых бойких басмачек в девичьей стайке, «учителка», отчаянно жестикулируя, пытается в чём-то переубедить, что-то объяснить ей, удивлённо таращащей на непрошеную воспитательницу плохо подкрашенные глаза. Но это как разговор слепого с глухим…

— Чему, Анна Гордеевна, теперь удивляться, что такие вот, — уничижительно кивает вслед убежавшей «воспитаннице» Евгения Владимировна, — осквернили у нас городское кладбище. Двадцать восемь надгробий перевернули, по телевизору показывали…

— Енти? — ужасается баба Нюра, подслеповато выглядывая в толпе провожающих, отъезжающих, праздношатающихся группку косматых девиц.

— Да я откуда знаю, эти или не эти, — досадливо морщится учительница, — какая разница. Все они хиппуют, курят, пьют, с пацанами по чердакам да подвалам лазают. А у нас в подъезде, вообще стыдно сказать, распивочную с туалетом устроили — муж их гоняет каждый вечер, всё равно, никакого толку.

— А может, вам там дубки во дворе постелить? — предлагает радикальное решение вопроса больше привыкшая не к стенаниям, а к действиям сельская жительница. — На дубках оно как хорошо будет и парням, и девчонкам хороводиться. Да и тувалет, долго, что ль, его сладить? Яма да десяток досок. Тихон мой, хотишь, в тую субботу приедет, задёшево всё сделает, только материал приготовьте. А нам с дедом в город всё одно надо будет ехать.

Баба Нюра, всё так же близоруко щурясь, низко-низко склоняется к пахнущему дорогим парфюмом тонкому запястью соседки («Совсем ни шута бабка не видит!»), чтобы лично удостовериться в расположении стрелок на кругляшке циферблата. Всмотревшись, удовлетворённо кивает. И, пошарив в узелках самой ближней сумки, стоящей под скамьёй, достаёт закрытую широкой пластмассовой крышечкой и завёрнутую в чистую холщовую тряпицу поллитровую баночку воды. Той самой, знаменитой, серебряно-родниковой. Вначале протягивает её соседке, мол, будете? Та, слегка отшатнувшись, отрицательно машет головой. А баба Нюра, слизнув с ладони таблетки — вначале одну розовую, а за ней одну голубую, — маленькими глоточками тщательно запивает не отданные Вене вместе с мелочью гипертонические свои лекарства. Всё делает точь-в-точь по времени и в дозах, как дохтурша приписала. Тах-то вот.

* * *

Этот несуразный, кишкой вытянутый вдоль и сикось-накось поставленный поперёк автовокзал открывали — Анна Гордеевна хорошо помнит — в начале мая, день в день с проводами Толечека на новое место службы. Весь расцвеченный разноцветными флагами, заставленный красочными щитами и залепленный яркими плакатами про мир, май, труд недостроенный объект содрогался от вальсов духового оркестра, особенно будоража души седовласых гостей праздника. Тихон не выдержал, подхватил расфуфыренную Зинушку и, как в молодости, когда танцор был отменный, прошёл с ней пару кругов, лихо огибая встречные пары и крепко удерживая землячку на поворотах.

Зинка — обтянутый бюст торчком на зависть всем худосочным и малокровным диетчицам — рдела, пунцовела и пламенела. На щёчках ямочки, в волосах блёстки. Вызывающе — по первой гильдии — выставила напоказ волчковская купчиха и ситец, и парчу, и низ декольте, венчающего литое колокольное основание. В шалых глазах её плещется без утайки готовность на любые подвиги. Допустим, подхватив Тихуньчика, немедленно слинять с ним отсюда под звуки вальса куда угодно, хоть на край света, в Норильск, хоть на сопки Маньчжурии. Деньги есть, наторговала. Ах, далеко? Тогда можно поближе, в разлапистые кусты облепихи и бересклета, опоясывающие новостройку- автовокзал со всех сторон? Не слабо?

Зинуля! Забыла, что ли? Да Тихон разделался с романтикой сто лет назад, ещё в краткий период правления Георгия Максимилиановича Маленкова, когда шёл один с дрыном в руках на бой с городской блататой, выпущенной под амнистию на волю из колонии-поселения за Волчками. Забыла, как он тогда, пьяный и злой, метал их, отбивая твой винно-водочный магазин? А как они рвали его телогрейку на куски, дорываясь до мяса, забыла? Хорошо, председатель прибежал тогда со своим дробовиком на выручку да пульнул по зекам выше голов, а то был бы вам сейчас вальс. Пам! Пам! Па-пам-па!..

Короче, не те у Тихунчика теперь годы, чтобы по кустам бегать, это раз. Какие могут быть самовольные отлучки, когда вся семья рядом, в сборе, это два. И, третье, самое главное: слыхали мы, в буфетике ветеранам войны и труда на халяву наливают сколь хошь да под бутербродик? Тихон Михалыч мигом испарился из Зинкиных объятий, та и глазом моргнуть не успела — на мстительную радость Анны Гордеевны…

Потом они с дедом — изрядно выпившим и бестолково шумным — оказались напрочь оттеснёнными и от Толика, и от жены его, Виолы, и от слегка напуганных обилием народа, а потому съёжившихся в комочки внучек-близняшек. Приходилось через головы людей, как с берега реки на борт отплывающего парохода, кричать, ставя ладошки рупором:

— Толенька, ты хоть скажи, климат там какой будет, сыро, жарко, холодно? Виолка, ты что молчишь?

Утром, на проводы, хлопнувший с дедом по гранёному, всклень наполненному стакану, Толя одно, знай, улыбался да гордо поправлял на кителе полковничьи свои погоны, к которым не успел ещё как следует привыкнуть. Его, знатного земляка, лётчика-испытателя, тянули в президиум митинга, тянули выступить перед микрофоном, потом в буфет тянули, к начальству поближе. Толик от всех предложений отнекивался, отмахивался, отказывался. А, отъезжая, по-гагарински складывал перед собой сердечное рукопожатие и кричал, что обязательно напишет, протелеграфирует, на почту позвонит, пусть мама не волнуется, всё будет о’кей.

А она, утирая слёзы, уже тогда предчувствовала, что не будет у него всё хоккей. Да, Москва, да, новая чудесная квартира — Виолка глаза к потолку закатывает, когда начинает ею восторгаться — это хорошо, замечательно. И что зарплата теперь будет у сына в два раза больше, разве плохо, при двух-то растущих девчоночках. Но аэродром испытательный не в Москве, не у той станции метро, опять забыла название, где они теперь живут, а вон где, три часа от Москвы лёту. И что ж это за край? Сколько там он будет испытывать передовую военную технику — месяц, год, пятилетку? Тайна.

Весь отпуск промолчал и маленьким намёком ничего ей, матери родной, не сказал. А она даже под пыткой, хоть топор к горлу приставляй, рот бы не раскрыла. Дед, это уж выяснилось потом, знал, гад такой, куда сына посылают, и тоже ни полсловечком не обмолвился. Секретчики эти по вечерам постоянно между собой о чём-то перешёптывались, а при ней на рыбацкие байки переходили или вообще умолкали. И никак, и ничего услышать она не могла, хотя всё норовила оказаться рядом — вроде как бельё гладит или занавески меняет…

Плачет и смеётся песня лиховая,

Где ты, моя липа? Липа вековая…

 

Выводит Веня жалостливые кружева есенинской песни.

В отпуске по утрам Толя всегда пел её, густо намыливая щёки перед бритьём на терраске их деревенского дома. Или в летней кухне, собирая на рыбалку снасти — вентеря и закидушки. Или в сарае, когда с мотоциклом возился, трофейным «цундапом», который Тихон сам, ещё мальчишкой, подобрал после войны подбитым и покорёженным в каком-то овраге на околице Дубравы. И сумел восстановить, скрестив с запчастями от российского «ижака»…

* * *

— А деревня, вы говорите, пустеет? — вырывает глубоко задумавшуюся Анну Гордеевну из далёких мыслей-воспоминаний заскучавшая в одиночестве Евгения Владимировна.

— И-и, да что там, совсем обнищала деревня! — тут же откликается, выпевая не просто слова, а причитания коренная волчковская жительница. — Двадцать два дома осталось. Да ещё ж в трёх из них не живуть. А какая село была! Вы бы только видели. Представь: что ни дом, то цветы у каждого дворика. Старики, знаешь, как у нас следили за чистотой, за порядком? Вот, хочу сказать, попробуй, кто из хозяев астры там или георгины по весне не посади перед домом. Так оне в окна застучат батогом прям на зорьке, вставайтя, мол, лодари, сейчас же идите высаживайте. И пойдёшь! А нет — загрызут на сельском сходе. У-у, и участковый не был нужен. Сами чего надо решали — кому помочь, кого за ушко да на солнышко.

Анна Гордеевна продолжает рассказывать о прежних сумасшедших урожаях в их селе, когда не знали, например, куда картошки девать. Спасибо, шахтёры ростовские да донецкие на грузовых машинах приезжали, скупали. А в садах что творилось! Да что там сады, на улицах, представь, яблоки вот такие вот, с кулак, вырастали, ветки ломились на деревьях. Вышня была шпанская — сла-а-дкая, не передать! Как бабы начнут из неё в августе варить варенье в медных тазиках, это уж обязательно, в медных, запах стоял — не надышишься, пчёл налетало, ну тысячи. А ребятне-мелкотне, кому по чайной, кому по столовой ложечке, а кому и по целому блюдечку за помощь в сборе ягод — первые пеночки, обязательно.

Бедная Евгения Владимировна, заслушавшись, и не замечает, как раз за разом непроизвольно сглатывает слюнки. Словно сама, вновь став девчоночкой, пробует на язычок те пузырчатые, ароматные, розовой нежностью манящие к себе горячие вишнёвые пеночки, которыми щедро потчевали детишек деревенские женщины в Волчках, Дубравах, Ивановках, Гавриловках, Даниловках, тысячах и тысячах воронежских, курских, тамбовских сёлах, ростовских и кубанских станицах — да по всей матушке России. И могут разве сравниться с теми натуральными вишнёвыми пеночками обсасываемые сегодня вон теми «горлицами» полимерные твиксы и сникерсы, напичканные всякой химической дрянью?..

— Коров, я хочу сказать, и самые ледащие, по одной-две держали, — одухотворённо светится лицо бабы Нюры. — У каждого хозяина чтоб на подворье кур, петухов, гусей, уточек не было? Да вы что! А сметанку какую сбивали, а маслице… Я, веритя-нет, одних яичек, бывало, по семьсот штук за лето всем своим отправляла — маме, брату, ещё ж в Москву обязательно. Внученьки мои только любят, чтоб обязательно коричневые.

Примолкла на минуту Анна Гордеевна.

— Сын младший у меня в самой Москве. Лётчик-испытатель, — не без гордости, как давно привыкла, поясняет. И, опять помолчав, тихо добавляет. — Жил…

Из восторженного, восклицательного сразу растерянным, вопросительным становится при последнем слове овал бабы Нюриного лица. Будто обрадовали её вначале светлым радостным известием, а потом тут же, безжалостно, без перехода, радость эту отобрали и вдобавок взяли да ещё по голове оглоушили. Можно с этим смириться?

Видя перед собой сострадающие, подёрнутые слезами глаза Евгении Владимировны, баба Нюра ответно всхлипывает, печально сжимает пальцы в горсти:

— Не его черёд был лететь, он только из отпуска вернулся, ещё три дня не догулял. А тут звонят с полигона: Тихоныч, выручай, инспекция едет, генералы-адмиралы. Чтоб Толя мой да не откликнулся, когда просят…

Косой луч солнца, пробившись сквозь крохотный зазор в шиферном козырьке невысокого навеса над платформой, пытается взбодрить, оживить обеих пригорюнившихся женщин. И жёлтый тополиный листочек, словно маленькую птичку-чаечку, отправляет природа с миром из поднебесной высоты на землю, в плавный полёт, для успокоения ноющей душевной боли, смирения человеческой скорби.

Что же теперь поделаешь — утешает, чем может, хотя бы вот этим поздним сентябрьским теплом лазурный небосвод. Жизнь продолжается, и надо жить. Жить, нести в душе свой крест, хранить святую память о тех, кто ушёл раньше срока, никогда не забывать их. Обязательно делать добро людям. И верить: воздастся за добро сторицей — Бог плательщик.

* * *

Испытующе посмотрев на Анну Гордеевну (спрашивать — не спрашивать?), Евгения Владимировна всё-таки решается спросить:

— С мужем, конечно, хорошо жизнь прожили?

— Я-то? — перебирает в задумчивости губами баба Нюра, не торопясь с ответом.

Но не потому, что хочет уклониться от праздного женского любопытства, а потому, что ищет слова для верного объяснения. А уклоняться, что уклоняться? Нормальный вопрос. И она может в свою очередь точно так же поинтересоваться у этой учителки: ей-то как живётся со своим, как там его… Маратом?

— Нет, дочка, нет, — уныло съезжают по переносице чуть ли не к губам бабы Нюрины окуляры, но она оставляет их в таком положении, как есть, забыв поправить. — Не буду хвалиться, что по лотерее себе мужа выиграла. Нет. Не тот, видно, мне билет достался.

— Да вы что, Анна Гордеевна? Вы меня огорчаете, — Евгения Владимировна вполне искренне расстраивается, всплескивая полными холёными руками. — Что так? Пил? Пьёт?

— А-а, милая, кто её сейчас не пьёть, скажи мне, — обречённо вздыхает баба Нюра. — Только знаешь, как у нас говорят: муж пьёть — пол-избы горит; вот когда жена пьёть, тогда весь дом горит. А я, слава Богу, не пила никогда и не пью.

Баба Нюра смотрит в упор из-под стекляшек на несколько стушевавшуюся Евгению Владимировну, известным образом щёлкнув себя крючковатым пальцем под морщинистым подбородком, вопрошает:

— А твой-то насчёт ентого дела как?

И, не дождавшись честного признания, покровительственно прикрывает вопрос:

— Оно, вишь, и всегда-то пили. Женщин война, думаю, испортила: сколько мужиков-то погибло? А им без мужей как было хозяйство поднимать? Вот оне и вчиживали на работе по-мужски, но и самогонку гнали по-мужицки. Только всё одно, — убеждённо выставляет острым клинышком узенький свой подбородочек баба Нюра. — Раньше бабы стеснялись в открытую глыкать. Собирались там втроём-вчетвером у какой вдовушки на хате, попьются  мал-маля, а, главное, песняка споють, душу откроють, поплачуть, а там ещё ж посмеются. Глядишь — и можно жить, полегчало. А сейчас и оне, — нацеливает свой узловатый палец на визжащих горлиц баба Нюра, — только так принимают, от мужиков нипочём не отстают. Рекордсменки.

— Ну а ваш-то что, гулял, дрался? — подбирает самые расхожие причины возникновения семейных скандалов неугомонная горожанка. (Далась же ей чужая жизнь!)

— Да… ревнючий, гад, это страсть, — с явным смущением теребя обшлага заношенных рукавчиков серой своей кроличьего пуха кофтёнки выдавливает откровение баба Нюра.

И следом пугливо озирается по сторонам: не подслушивает ли кто досужий женский разговор. Нет, не обнаруживается в зоне видимости никакой соглядатай.

— Без причины муж ревнючий? Или… — лукаво прищурясь, многозначительно не договаривает, но заговорщицки приближает моложавая соседка любопытный свой носик к обильно истолчённой мелочью продольных и поперечных морщин физиономии Анны Гордеевны.

— Всякое бывало, — теперь-то уж точно вихляет с ответом баба Нюра. — Жизнь-то какую прожили; он с тридцатого, я чуток помоложе, вот и считай, коль сосчитаешь. А поженились мы ишшо ж при Сталине, когда Тишка в армии отслужил…

После этих слов баба Нюра строго умолкает, давая понять, что не шибко нравится продолжать дальнейший разговор на не очень приятную тему. Есть у неё такое жизненное правило: как бы ни был люб и дорог хоть чужой, хоть свой человек (да-да, свой тоже, потому что предают-то не чужие, а свои, чужой он и есть чужой) не надо ни перед кем до конца заголяться. Люди меняются. И вчерашний самый-самый разлюбезный друг, без которого и за стол не садились, завтра может оказаться заклятым неприятелем. Кто знает, почему. Сам ли себе такую участь накликал, соседи ли постарались, насплетничали, или он другими глазами на мир посмотрел... По-всякому бывает. А только треснувшую чашку не склеить заново, трещина всё равно останется. И что тогда? С дружбой-то? Не зря матушка-покойница говорила: «На что с тем дружиться, кто готов браниться».

Вот-вот, оно самое и есть.

* * *

Не станет делиться Анна и с понравившейся ей Евгенией Владимировной — пусть самостоятельной, гладкой, умной — своими сокровенными тайнами. С какой стати? Городская дамочка, хотя и молоденькая, а штучка непростая: то с одним, то с другим липнет, а о себе особо-то говорить ничего не хочет. Ни адреса не даёт, ни телефона, даже когда услуги Тихона предлагала их неудалому двору. Беспомощные. Уборную они не построят. Всё бы им только эти, как там, лифты да вунитазы. Эх, батюшки! А живёт-то в доме наверняка человек сто, а то и двести. Целая деревня! Неужели же все безрукие?

Да… Но вопросик не в бровь, а в глаз соседушка подкинула: люб ли ей дед?

По молодости разве девчонки, подружки её, о какой-то высокой любви задумывалась, когда почти всех женихов в округе война выкосила. Из кого особо выбирать-то? А Тихон, тракторист-лесозаготовитель дубравский, пусть на лицо не очень («С лица воду не пить, и с корявым можно жить!»), тем и нравился, что к ним в клуб, где на Октябрьские познакомились, вон откуда каждый вечер ходил. И без неё танцевать не танцевал; если опаздывала — слонялся в коридорах или послушно стоял у стеночки, ждал, пока не придёт, она девчонок нарочно подсылала, проверяла. Потом семья у них вся работящая, ни дураков, ни пропойц в роду нет. И Тишка в лесу, на трелёвке, отец рассказывал, только так вкалывает. Что смелости ухажёру не занимать, это она лично увидела: против самых хулиганистых лбов буром пошёл разозлённый  Тихон однажды вечером, на мосту, где они прощались всегда.

Вздумали тогда трое волчковских заставить его, чужака дубравского, спичечным коробком тот мост мерить. Ходишь, мол, к нашей невесте, а кто тебе позволил? Перед тем, вроде, с шуточками предлагали в клубе после танцев: ставь магарыч, какой следует. Тихон их послал. Ах, так, ну, будешь до утра носом мост утюжить, а мы погогочем. Вот он им кулачищами своими до самой сельской амбулатории и намерил: двум забиякам носы свернул, те друг на дружку в лужу попадали, а третий раскрошенные зубы выплюнул и побёг в село за подмогой. Тишку здорово отдубасили; пришлось даже Анне просить родителей своих, чтоб разрешили попавшему в переделку женишку у них дома заночевать: куда же на ночь глядя топать ему в резине по хляби, когда правый глаз заплыл, как от водянки, а левый свекольной краснотой пылает.

Когда поженились, так его и звать стали за ту драку по-уличному — не Кочетков, а Боксёрский. По шерсти, мол, кличка…

И всё бы хорошо, пусть даже горе-беда с первых лет не миновали, когда умерла от менингита Томочка. Зато потом Бог мужичка дал, Витеньку. Чем не семья? В колхозе на трудодни почти ничего не заработаешь, но они у себя боровка и свинок завели, а там и коровёнкой обзавелись. Как за детьми, за скотиной ходили, глаз не спускали, выкармливали. И Тихон, наловчившись, по такой хорошей цене заготовителям из сельпо мясо-убоину сдавал, что можно уже было и со строительством своего дома затеваться, хотя родители Анины в их жизнь и на мизинец не влезали, даром что под одной крышей два гнезда свито. Но своё это своё, тут Анна с мужем согласна, мог бы Тихон и не гудеть ей на ухо ночами, особенно после обильных выпивонов с забойщиками скота, что надоело ему в примаках ходить. Сама знает.

Сразу за родительским двором Ани фундамент под пятистенку к середине лета залили, брёвна, кирпич, известь на усадьбу завозить стали. Да тут приехал в отпуск Тишкин двоюродный брат, Костя, бравый военный лётчик, полярник. Рост — под притолоку, плечи — во, хоть дверь с петель снимай для прохода. На гитаре играет, песни поёт — заслушаешься. И щедр не по-деревенски, деньгами сорит налево-направо. Зинка смеялась: не успеваю товар с базы привозить. Костя и брату на стройку сразу да без отдачи столько отвалил — ой, мама!

Анька при первой же встрече на вокзале, как только увидела его — выбритого до синевы улыбающегося героя в отутюженной лётной форме с наградами, в голубой фуражке с золотой кокардой, при зеркальных хромовых голенищах, сходящего с невиданным в деревне заграничным саквояжем с московского поезда — так и обмерла: мой! Впрямь, видать, по какому-то особому заказу делали этого образцового сталинского сокола, Костика Ёжиковича (так стала звать она его). Конечно, не сразу Костиком, а потом, потом, когда можно уже было, дозволялось, лаская, перебирать пальчиками мохнатые тёплые завиточки его густых зарослей на груди и лепетать, щебетать словечки самые ласковые, самые заветные.

Любовь случилась в летний праздник Ивана Купалы, на сенокос. Когда молодёжь и старики с утра пораньше навалились всем колхозом на отаву, второго укоса крепенько вымахавшую траву — красный клевер да люцерну — чтобы и высвободиться затем пораньше на гулянье, как председатель пообещал. Уговор дороже денег; прибежали за столы до шумного дождя, принять успели и по второй, и по третьей, а уж купаться в июльскую жару и под небесную музыку грома можно. Тьма кромешная укрывала тогда и луг, и камыши, и всю водную гладь Барских прудов. Ни осколочки звёзд на высоком небе, ни робкие всполохи луны в бельмах кудластых облаков, ни, тем более, тусклое зарево еле дышащих лампёшек фонаря у крайней к лугу фермы не могли высветить и на миг молочные очертания купальщиков.

Председатель коллективного хозяйства после ликвидации персонального графина добрячей самогонки в третий раз побрёл по малой нужде в прибрежные высоченные заросли разнотравья. Нужду справил, но теперь заблудился в космах камышей, лозняка и осоки. Повертелся в топкой куге, покрутился, понял, что без чьей-то помощи быстро оттуда выбраться не сможет. И, как с НП, сипло командовал из засады вверенному личному составу: «Девки-мокрощелки! Купаться по-барски, голышом, я проверю!..»

Удовлетворённый дружным ответным визгом молодиц, колхозный голова теперь взывал к мужскому поголовью: «Р-рота моя! Слушай меня! Кто какую сгрёб, тот ту и… Строиться выходи!»

Костик ли на неё — широкий, крепкий, распалённый — или она, тростиночка, позабывшая обо всём на свете, первой пала близ него — кто теперь разберёт? Да и кому, зачем разбирать-то? Сладкий, как вишнёвый сироп, июльский дождь да певший убаюкивающие ночные песни речной камыш только и были немыми свидетелями их счастливой любовной встречи. Но уж они-то, камыш, река, дождь — царицей-природой проверенные друзья! — никогда не выдадут.

…И вот же оно, наследственное! Начиная с босоногих пацанов, ничего так Толик не любил, как рыбалку, и именно на том самом бережку Барского пруда. Соней рос невозможным, будить его по утрам в школу — бесполезно, не добудишься без крика. А на Барские по одному шёпоту, хоть в три часа ночи вскакивал. И записки ей оставлял, если она задерживалась на ферме: «Мам, я на Ёжкином камне». Тихон мог не знать, где это. Она точно знала, где.

* * *

О чём же сейчас говорит Анна Гордеевна своей нечаянной городской подруженьке? О том, что до свадьбы Тихон её был ну просто замечательный парень, голос ни разу не повысил, сама доброта.

— Представляешь, Владимировна, ехали с ним раз на мотоцикле, а тут откуда-то котёнок, бежит, дурачок, прямо под колёса. Так Тишка остановился, переждал, пока тот скроется, потом только с места стронул. Ну? Это ж, как ни говори, сердце надо иметь!

А потом словно подменили мужа, особенно после смерти Томочки. И Анна тогда переживала, страдала, плакала, хотя ей врачи сразу сказали, ещё при выписке, что с таким слабеньким сердчишком недоношенная девочка не жилец. А Тихон, тот вообще у Зинкиного шинка чуть ли не жить стал. Бабы, кто постарше, из подруг-доярок, в один голос ей советовали: рожай быстрее второго, а то запьёт-загуляет мужик, не воротишь. Послушалась. Витенька на свет появился, зубки прорезались, потом и пополз. А папаня его, знай одно, всё горе своё горькое вином заливает, доченька, видишь, ему во всех снах снится, тятьку спрашивает: почему её не уберёг?

И не смей ему перечить, не смей поперёк слова сказать, сам всё знает. Если допекут, как тигра озлится, то за бадик хватается, то за топор, а то и за дробовик: «Мне от вас жизни нет, всех порешу!..»

— Но я ему покуражиться над собой всё одно не давала, — смыкает из разлёта в ниточку враз посуровевшие седенькие бровки свои баба Нюра. — Вот тута вот, видишь, на правой руке я ногти никогда не стригу. Как почему? Только он драться полезет, боксёр-то мой, я енти жала как выставлю, как хватану его когтями по морде — полдня потом за сараем, на варке сидит, волком воет. А ты не цапай меня первым, и я тебя не трону, сто лет ты мне сдался.

— Твой-то не такой придурочный, нет? — после некоторой паузы вновь неожиданным поворотом разговора заставляет растеряться, огорошивает Евгению Владимировну эта худенькая по комплекции, но такая боевая духом маленькая Брестская крепость — баба Нюра.

Женщины молчат. Молодая — от замешательства, слабо представляя себе, как это она, заслуженная, интеллигентная, без пяти минут народная, будет выставлять перед собой руки клешнями, как в детской пьеске Кощей Бессмертный, чтобы ухватить и потаскать за пышную бороду своего благоверного — главного режиссёра областного театра драмы и комедии. Вот будет чума, туши свет!

Старая — потому что в душе своей ещё и ещё раз переваривает высказанное. И отстранённо, словно чужому, удивляется тому, как сейчас спокойно, ритмично, без сбоев и перебоев бьётся её сердце и не частит пульс, не першит от волнения в горле. А возьми годом раньше, что б творилось?

— Сейчас ручьи спокойно потекли,

А как шумели под моим окошком…

 

Словно угадывая состояние Анны Гордеевны, красиво, с выражением, декламирует чьи-то стихи задумчивая Евгения Владимировна. И поясняет:

— Сильва Капутикян — армянская поэтесса.

Но баба Нюра на прозвучавшую библиографическую справку никак не отзывается. Стихи хорошие. А кто там их сочинил — какая разница: хоть Пушкин, хоть эта, как там она сказала, Сильва.

Сельская и городская мимолётные подруги, каждая находясь под своим впечатлением, больше не переговариваются, молчат. И без удивления, без улыбки смотрят на проходящего мимо них тщедушного бомжа в женском боа. А тот, заслышав в кармане своих тренировочных штанов позывные мобильного телефона — арию Кармен из одноимённой оперы, — внятно матерясь, вытаскивает трубку на свет и орёт неожиданно высоким голосом, срываясь на фальцет, так, что слышит вся автовокзальная площадь:

— Тебе чего из-под меня надо, лярва?! Денег? Нет у меня маней, тыква, нет ни копеечки, сам последний хек без соли доедаю!..

И вновь все молчат. Возмущается неприкрытым хамством человека из народа одна только утончённая Евгения Владимировна. Сам же окружающий люд привычно безмятежен. Баба Нюра бормочет:

— За каждое дурное словечко ему на язык грех ляжет, — и презрительно указывает спусковым крючком согбенного пальца в сторону сквернослова.

Лёгкий ветерок гонит под ноги отрешённым пассажирам конфетные фантики, лоскуты порванных газет, остатки обёрточных ленточек из-под пирожков с мясом и капустой, чебуреков, клочки фольги от мороженого. Потонул и не выплывет теперь никогда из мелкой лужицы неизвестно как попавший туда зелёный погон — свидетельство чьей-то принадлежности к какому-то ведомству, то ли лесному, то ли коммунальному, то ли налоговому. Их сколько ведь сейчас расплодилось, всевозможных ведомств!

Евгения Владимировна, к некоторому удивлению бабы Нюры извинившись (это ишшо ж за что?), отлучилась ненадолго в туалет. А сама Анна Гордеевна вытаскивает на ощупь со дна просторных карманов кофты, связанной из пуха своих кроликов-великанов, чёрные и белые семечки, смачно лузгает их, аккуратно отправляя шелуху обратно в карман. Дома курам выбросит.

По бескрайнему небу высоко-высоко над головой Анны Гордеевны плывут кучерявыми барашками молодые облака, а по челу далеко не молодой женщины скользят всё те же потаённые, никому на свете не доступные думы.

…Константин лихо пошёл по службе. «С твоей лёгкой руки, Анечка», — скажет он ей на поминках, когда бледный весь, седой, растерянный, совершенно не похожий на себя, того прежнего красавца и франта, прилетит в Москву из своего Мурманска на похороны.

Сынок их тоже мог бы стать большим начальником, генералом, совсем близко светили ему новые звёзды, кителя и ордена — все, кто выступал тогда на трауре, об этом говорили. Если бы не тот нелепый вылет...

Тихон на поминках выпил очень много, ничего, кроме завиточка квашеной капусты не цепляя на закуску ни вилкой, ни ложкой. И всё время молчал, тяжело ворочая желваками на чугунными ставших скулах да пряча ото всех в огромном своём кулаке рюмку за рюмкой. Как будто бы кто посмел тут у него поминальную водку отобрать... Она даже не выдержала, отозвала его в сторонку, тихо прошептала: «Ты бы поплакал, дед, полегчает. Глянь на себя, почернел весь». Ничего он ей не ответил. И к брату своему двоюродному подходить не стал, только хмуро кивнул издали. А на лице его все, кто хорошо знали Тихона, могли бы легко прочитать след той давней, но до сих пор незажившей обиды. За то, что провели они его тогда, как дурачка малого, отправив на другой берег Барского пруда тройную уху-сливуху варить да колдовать над кашей-рассыпухой.

…Я и сам когда-то в праздник спозаранку

Выходил к любимой, развернув тальянку, —

 

слышно, как поёт, поникнув седой, хотя и сохранившей прежние кудри головушкой, бывший директор музыкального училища.

Повисает в воздухе серебряная канитель развесистой сентябрьской паутины — неизменной фаты бабьего лета. И всплывают перед глазами разноцветные картинки того, что было, что хочешь или не хочешь, а выталкивает вдруг на поверхность из глубины воспоминаний порой не к месту услужливая собственная память.

В Москве затаился, молчал Тихон. А домой вернулись, опять за своё: то ружьём в неё целит, то за топором под лавку кидается — и никого нет рядом, ни Витьки, ни невестки, сыновой жены, чтоб защитили. А ведь вот так и прибьёт когда-нибудь — с него, дурака, станется.

— Ты вот чего, Аника-воин, — не выдержав, заявила наконец она ему недавно утром, пока муж был трезв и в своём уме. — Я с тобой больше в войну играть не буду. А только ещё раз поднимешь на меня руку — вытянешь ноги. Знать не узнаешь, когда чёртово зелье подолью. И об тебе рыдать не стану, глаза вон только луком натру, чтоб слезинку выдавить, и будя… Понял?

Думала, опять драться кинется, а он вдруг — правда, что ль, угрозы испугался, а может, и одумался вконец: притих. Целыми днями дела себе находит: то поленницу ставит, то терраску латает, то сараюшку правит. А в город сюда уезжала, так до самой госдороги провожать пошёл с корзинами, чего сроду не бывало. Хотела она его ещё подколоть, спросить так, хитро прищурясь, с ехидцей: передавать ли, мол, Зинке от тебя привет, нет ли? Да передумала. Не тот был Тихон, чтоб его подкалывать. Да и Зинка-то, прости Господи все её грехи, много ль ей осталось?

А что там было у неё ли, не было ль по молодости лет на этой земле? Пусть ни за открытую святую любовь, ни за ту, что тайная, ни с кого не спросится. Есть просто любовь — и баста.

— Ой! Что это? — вскрикивает вдруг за спиной бабы Нюры, отчаянно пугая её, незаметно появившаяся Евгения Владимировна.

А по громадной территории автовокзала, мимо посадочных платформ, мимо автобусов и боязливо прижавшихся к стенам здания пассажиров рыча, урча, ворча, негодуя, захлёбываясь в бешеном злобном клёкоте проносится бандитской кодлой разномастное сборище бродячих псов — чёрных, белых, рыжих, серых, одинаково грязных, косматых, вонючих, увлекаемых маленькой кривоногой сучкой шоколадного окраса туда, за дворовый туалет, и дальше, к выгребным мусорным бакам.

Чёрт возьми, да что же это творится на белом свете! То бомж с противной глоткой, то развязные девчонки голопузые, то эти бешеные собаки. Один лишь Веня Масякин ничего вокруг не замечает, доверяя непутёвую свою головушку единственно верному дружке — баяну:

А теперь я милой ничего не значу,

Под чужую песню и пою, и плачу…

 

Надрывно ломает свой высокий голос несчастный музыкант.

Эх, Веня!

* * *

Скоро подадут к платформе красно-белый дилижанс по маршруту Евгении Владимировны; вон уже отправилась к автобусу девушка-контролёр в форменной синей юбке с посадочным листом в руках. Значит, нужно напоследок быстренько осмотреть себя в зеркальце. Чуточку пройтись карандашиком помады по нижней губке, чуть коснуться верхней. Теперь реснички. Ну а щёчки всегда румяные. Всё. Макияж закончен. Высший класс.

«Давай, Женечка, вперёд, без грима!» — так обычно напутствует её перед выходом на сцену всегда подчёркнуто спокойный муж-режиссёр.

Да, баба Нюра, да, никакая Евгения Владимировна не «учителка», а самая настоящая артистка, причём очень в своём деле заслуженная и даже знаменитая. Но откуда знать стародавней сельской жительнице, к тому же из самого крайнего на карте области села Волчки, людей высокого искусства? Анна Гордеевна не только понятия об актёрах-земляках не имеет, но и про областной театр, по правде говоря, мало что слышала. Круглый год дом да скотина в хлеву, летом необъятный огород да сад — вот и весь её театр: и сцена, и авансцена. Дарят они ей столько забот и хлопот, её «артисты» — куры, свиньи, корова Ночка с тёлочкой-дочкой, что и на небо взглянуть некогда. Может, правда, это и хорошо, когда столько дел?

Другим радостям тихо радуется, даже ликует в душе Евгения Владимировна. Боже, какая неожиданная выпала сегодня удача, какой колоритный типаж попал прямо в профессиональные руки ей, драматической примадонне! Теперь скорее бы только, поскорее к мужу, к его внимательным, понимающим глазам! Она ему расскажет о сегодняшней встрече с этой бабой Нюрой всё-всё-всё, до мельчайших подробностей!

Попросит дельного совета, покажет те черновые эпизоды, которые, не теряя времени (оцени, Марик!), наметила уже здесь, на автовокзале, сидя на ужасно неудобной, режущей снизу бёдра и другие мягкие места деревянной лавке. Ничего, страдания и сцена — близнецы-сёстры, так, Мара? Но какой будет фурор на премьерном спектакле о Старике и Старухе! Ничего не надо выдумывать, ни в чём не надо пыжиться. Пьеса могутная, ты, Марат, был абсолютно прав, избрав для премьеры эту вещь — матёрую, жизненную, суровую. И Евгения теперь точно знает, как без штампов, без нажима и пережима сыграть главную роль.

Только бы запомнить (записывать-то неудобно) все характерные словечки этой седоголовой бабулечки, заучить и воспроизвести её беспокойные движения, когда шарит она в баулах, и плавные — когда пьёт водичку из домашней баночки, поправляет уголки траурной косынки и обтёрханные рукавчики обветшалой кофточки. Да, обязательно нужны очки! Точно такие же очки, как у Анны Гордеевны, сверх дужек подвязанные обычным ботиночным шнурком! Никаких реквизиторов, никаких бутафоров. У свекрови, кажется, есть похожие — не откажет.

— …Знаешь, говорю ей, сваха дорогая, — что-то ещё досказывает, теперь о судьбе другого сына, Витьки, баба Нюра, — развеститься им недолго, а только дитя как жа? Она, сваха, дюже умная, каланизацией в городе заведает, думала, я, бабка деревенская, что-то глупое скажу, а я глупое и не сказала…

Евгения Владимировна, мечтательно полуприкрыв глаза, слушает Анну Гордеевну чисто из вежливости. Она сейчас очень далеко отсюда, от этой милой, пусть порой и грубоватой бабулечки с её мирскими заботами. Примадонна мыслями своими уже там, на выхваченной прямым лучом прожектора прохладной театральной сцене, где играется финальная, самая смысловая и самая тяжёлая часть спектакля. Тяжёлая? Да нет, счастливая!

Она знает, она верит, будет оглушительный, грандиозный, сумасшедший успех после её ударного монолога. Начнёт читать приглушённо, как бы про себя, а потом всё громче и громче, до апофеоза, заключающие спектакль стихи Нонны Яворской.

Да полноте! Выживет баба с коровой

в забытой властями слепой глухомани.

Из тех, кто едой не травился в столовой,

из тех, кто не нашивал сотни в кармане,

 

кто всё по старинке и доит, и косит,

кто подлости города не понимает,

кто брак ширпотреба за модное носит,

кто хлеб из безмолвной земли вынимает.

 

Гром, шквал, обвал рукоплесканий поползёт при этих её словах с переполненной галёрки вниз. Туда, где забит донельзя зрителями бельэтаж, оттуда — в заставленные приставными стульями ложи; потом — в переполненный амфитеатр, наконец, в партер с плотно заселёнными на страх пожарных проходами. Там, в седьмом ряду, величественно сияет розовыми лысинами всё начальство во главе со старым греховодником (уж она-то ух как его знает!) Зозулиным, железно пообещавшим ей к Рождеству «трёшку» в новом доме на сказочно престижном бульваре Роз. Там, где живёт вся городская знать, где милиция и где нет бездомных подростков, говорящих между собой на ужасном языке подворотен. Знал бы ты, Маратик, чего мне стоило вырвать у Зозули обещание…

Но ладно, не будем об этом. Нас ждёт с тобой театр, спектакль года «Старик и Старуха», овации, горы цветов. Потом, за кулисами, лучше в гримёрке, можно будет выбрать из букетов любимые орхидеи, не вянущие очень-очень долго. А коробок конфет, мягких игрушек, которые протягивает благодарный зритель, хватит щедро одарить всех, включая привередливую бухгалтерию и родимую вахту. Что ж, спасибо и низкий поклон!

И пусть, как можно шире улыбаясь, разыгрывают из себя на выходах к публике самых близких её подруг на самом деле умирающие от зависти коллеги — Инга, Агнесса, Ксаверия Валерьевна — это будет её день! Её — и даже не присутствующего в зале местного драматурга, не мужа-режиссёра и постановщика новой пьесы, не всемогущего Зозулина, благосклонно и многозначительно машущего ей ручкой. Её!

«А ведь надо бы мне как-то отблагодарить Анну Гордеевну за такой подарок», — задумывается Евгения Владимировна. Но как? Порывшись в сумочке, но не найдя ничего подходящего — ни конфет, ни шоколадки, ни простенькой безделушки — она тоненькими пальчиками выуживает из изящного кошелёчка новенькую хрустящую сторублёвку. И протягивает её опешившей бабе Нюре:

— Анна Гордеевна, дорогая, вам на память, пожалуйста, я от чистого сердца!

Потерянно трясёт седыми кудельками баба Нюра, не способная никак понять: за что, за какие-такие доблести щедро одарила её эта совсем по сути незнакомая дамочка? А светлые брючки городской незнакомки уже мелькают вдалеке, изящно обгоняя мятые клёши встречного увальня — того самого губастого шофёра с дубравского автобуса. Он, теперь пешим порядком, обходит людские островки очередей у посадочных платформ, заискивающе выглядывая пассажиров-попутчиков. И, как это любят делать практикующие извозом частники, покручивает в покрытых вечным шофёрским загаром пальцах ключики зажигания на брелке, соблазняя — мягко, вкрадчиво — хотя бы пару-тройку человек на свой рейс. Страсть как неохота возвращаться ему на базу пустым.

— Ну, девоньки, кто со мной, я ведь парень неплохой, — улыбается симпатично голопузым девчонкам с дикарскими шариками в носу дубравский водила.

— Знаем мы, что неплохой, только ссышься и глухой, — тут же в ответ ему кричит, не выплёвывая жвачки изо рта, та самая рыжеволосая атаманша-предводитель команчей.

И все, кто слышат эту молниеносную перепалку, сгибаются от смеха. Все, кроме замкнутого человека без определённого места жительства, в рваном боа и грязно-апельсинового цвета манто нараспашку, который, подобно главе прогорающей фирмы, сдержан и молчалив. Покусывая ногти на подрагивающих пальцах, почёсываясь во всех местах, он нарезает всё новые и новые нетерпеливые круги вокруг гогочущих девиц, ожидая, когда же оставят они у стены опорожнённые пивные бутылки. Работа такая. Какой тут может быть смех? И нельзя вести себя по-другому, легкомысленно, если за этой же стеклотарой, дающей право на полновесный бутерброд с котлетой, следят сейчас из разных уголков площадки ещё как минимум три пары заинтересованных глаз. Будешь в ежедневной и беспощадной борьбе с конкурентами и серьёзен, и озабочен, и деловит!

* * *

Я и сам когда-то в праздник спозаранку

Выходил к любимой, развернув тальянку…

 

Благодарный всему миру, но прежде всего неизвестному благодетелю, сунувшему под горстку мелочи целую сторублёвку — поёт на пределе сил, раскачиваясь в инвалидной коляске, Вениамин Алексеевич Масякин.

Поёт, совершенно не догадываясь о том, что смотрит сейчас на него из окна маленького автобуса, слегка оттянув краешек голубенькой занавески, мама Толи Кочеткова.

Помнит он его? Толю Кочетка? А почему же нет, прекрасно помнит. Нормальный такой в классе был чувак — отличник, юморист, фанат спортивный. Гири во дворе на переменках по сто раз выжимал и постоянно мячик от большого тенниса качал в ладонях. Весной прикатывал в школу на велике без рамы, зимой шарил из своих Волчков семь вёрст на лыжах, а летом пугал народ на рогатом мотоцикле с настоящей немецкой люлькой. Вместе они учились три последних года, за район играли в баскет, в футбол. Вместе рыбачили. Помнится, позже Кочеток приударял за одной приезжей девчонкой из военного городка — белокурой певуньей Виолкой. Та, вроде, и замуж потом за Толика вышла? Где они теперь? А-а, ладно …

Во всю ширь растягиваются потёртые меха много чего в своей жизни повидавшего баяна. Раскачивается над ладами инструмента седой немолодой музыкант. И взволнованно внимает каждому звуку баяна зацепившаяся за уголок шиферной кровли ажурная сеточка серебряных паутинок. Этих иногда весёлых и игривых, а чаще всё же грустных и задумчивых спутниц неизбежного праздника увядания природы — бабьего лета.

 

 

ВВЕРХ

 

 

 

Hosted by uCoz