Тамбовское региональное отделение

Общероссийской общественной организации

«Союз писателей России»

 

Тамбовский альманах № 2 (май 2006)

Содержание

 

Главная

 

Новости

 

История

 

Персоналии

 

«Тамбовский альманах»

 

Ссылки

 

Гостевая

 

Написать письмо

 

 

Проза

 

Валерий АРШАНСКИЙ

 

 

ДВА РАССКАЗА

 

 

Царедворец Архипович

 

                                          56-й был год,

                                         Шла весна, ломая лёд,

                                          И ещё ломались голоса, а не хребты…

                                                                          Евг. Евтушенко

 

В те годы я так хотел быть похожим на него, Архипыча. Когда он приходил к нам в дом, деликатно покашливая у порога и заученно поправляя седые, тщательно подрезанные усы, выражая готовность к выполнению заказа, я замирал: сейчас, сию минуту начнётся это очаровательное, не уступающее театральному действо — работа!

Архипыч почтительно выслушает многословную и невнятную мамину просьбу, послушно покивает головой. И всей завидной выправкой своей, несгибаемой и с годами статью — о благожелательном взгляде сине-серых глаз не говорю! — даст понять, что не очень складное благопожелание заказчицы принял как неукоснительный приказ. То есть, не мешкая, приступает к делу.

Архипыч может всё! Из неказистых планочек, непропорциональных фанерок, разнокалиберных по длине и толщине досочек, широких и узких реечек под его руками получится что хотите — стол, стул, тумбочка, шкаф (о такой мелочи, как посылочный ящик, и говорить не приходится). Ах, вы дверь в коридор хотите? От любимого соседа, надоедающего с утра до ночи своим баяном, отгородиться? Кхе-кхе-кхе… Ну что ж, ну что ж, покрякивая, покряхтывая и добродушно посмеиваясь в усы (слегла попахивающие с утра пораньше чем-то остреньким — вроде как самогоночкой), Архипыч сладит и дверь. Всё у него для этого есть, не извольте беспокоиться.

Сейчас-сейчас, вы пока подметите, подуберите в этом уголочке, а он спустится к себе, в полуподвал, прихватит всё, что требуется. Может, не за один раз: материалы — обрезные доски и горбыль, планки, обналичники, рамочки, косячки, полочки, филёночки — это уже на обшивку полотен. Стёганые ватные полоски и мятый, едко пахнущий чёрный кожзаменитель — дерматин — это для последних штрихов, утепления.

И ещё, конечно, нужен всякий инструмент, он у него разложен в разноске — надёжном деревянном туеске с высокими ручками. Там, точно, острый топор, рубанок, два молотка, пила-ножовка, уровень, стамески — штуки три, долото — а чем иначе выбирать гнездо под врезной замок? Гвоздики отдельно. Шурупчики, гаечки, болтики, металлическая окантовка аккуратно расправленная и с дырочками — крепилась прежде, вернее, крепила сама фанерные спичечные короба. Гвоздодёр, коловорот, керн, набор свёрл — всё у него есть и для столярных, и для слесарных работ. Редко-редко чего-нибудь Архипыч забудет — то, за чем меня не пошлёшь, а то бы я пулей слетал, — за чем ему самому надо идти вниз, в глубь нашего бывшего барского дома, где мы занимаем две комнатки на втором этаже, а он со своей бабой Азой — полуподвал. Есть ли у них дети? Вроде бы да, взрослые. Только они сюда носа не кажут, давным-давно куда-то уехали.

О бабушке Азе сосед наш, баянист дядя Митя Куц, с кривой ухмылкой всегда говорит, что она из табора, беглая цыганка. И недаром, точно недаром, как увидит её, шаркающую по двору в резиновых ботиках, так быстрей наигрывать на своих перламутровых пуговках «Цыганочка Аза, Аза…»

Не знаю и родители мои ничего такого о ней не знают. Ходит обычная, как все женщины её возраста, сухонькая старушка, да, черноглазая, да, черноволосая, иссиня-черноволосая, точнее будет сказать. Ну и что? Да кто в нашем дворе только не живёт! Вон, ассирийская семья чистильщиков обуви весь флигель занимает. Немцы жили — дядя Витя (вообще, Вальтер), тётя Марта, два пацана их, велосипедисты-жадины, ни разу прокатнуться на своём велике не давали. И хорошо, что куда-то их вызвали, куда-то отправили… В Поволжье, во, я слышал — взрослые говорили…

Бабушка Аза всегда в хлопотах, праздно сложив руки на коленках, на скамеечке не посидит, как другие бабульки. То она виноград в своём маленьком садочке подрезает, то на базар несёт эти же синие кисти сорта «Изабелла» продавать, то картошку на суп стоя у плиты в летней кухне чистит, то чугунок вчерашнего варева живности своей раскидывает — уткам, курам, цесарочкам. Какая она цыганка? Слова не услышишь, в отличие от тех горластых, хрипастых, назойливых таборянок, что хватают тебя и в самых людных местах за грудки: «Пойдём, золотой, погадаю, всю правду расскажу…»

— Здрасьте, тёть Аза!

— Здра-а-авствуй, — медленно так, нараспев, обязательно прищурясь и пристально всматриваясь в глаза: не ошиблась ли, мол, того ли я вижу и знаю, с кем здороваюсь? — Здра-а-вствуй, Валерка, — добавляет она уже побыстрее и с видимым удовольствием: тот! Сосед — добрый, воспитанный мальчишка; тяжёлую сетку с базара — сам бежит поднести, ведёрко с водой не преминет, подхватит. Тот раз попросила — всё бросил, полетел на луг, травку-спорыш кроликам нарвать. Приятно с таким мальчиком и поздороваться. А уж если грушу или виноградика ему дашь — сто раз спасибо скажет. Вот оно, родительское воспитание.

…Архипыч, что-то негромко мыча, скорее всего напевая под нос известный только ему одному мотив, споро вымеряет (эх, забыл сказать, — метр складной, деревянный, старинного изготовления метр обязательно у него в работе присутствует) и пишет на фанерке, слюнявя карандашик (про карандаш я тоже забыл?), — цифирки высоты и ширины будущей двери. Во мастер: он ещё и по диагонали разложенные бруски промеряет, попробуй додуматься! А он знает: точно вымеришь — косить не будет. Умный наш папа назвал бы такой подход инженерной подготовкой.

Похекивая-покашливая в кулачок и при этом безымянным пальцем, где тускло светится тоненькое колечко, поводя по пышным усам, Архипович зовёт маму. Вроде как советуясь с ней, весь вид — сама услужливость, он уже определённо «получает» от хозяйки в собственном лице наставления: влево или вправо должны двери открываться, где будет ручка, на какую сторону коробки петли сажать…

— Архипович, — понимая эту игру, поощрительно улыбается мама (рукава платья закатаны выше полных локтей — занята приготовлением обеда ему же, рабочему человеку). — Архипович, дорогой, ну что вы меня, бестолковку, о мужском деле спрашиваете? Конечно, всё так, по вашему плану. Мне лишь бы дверь была, видите, что тут творится…

Она красноречиво разводит руками, указывая соседу снизу на похабную картину поведения нашего соседа сбоку: его харки, плевки, папиросные окурки. Пусть теперь сам в тамбуре убирается, как хочет, этот неопрятный и никому не приятный дядя Митя, баянист-одиночка. А в нашем отсеке мама порядок наведёт идеальный, можно не сомневаться.

— Ну коль благословляете, то в добрый час, — щурится Архипыч. — А то ведь вдруг чего…

Он слов не договаривает, что-то по инерции ещё доборматывает, сивоусый наш дворник, плотник, божий работник, имени которого никто во дворе не знает и не спрашивает. А взгляд его, острый соколиный взгляд уже нацелен, даже не нацелен — вонзён вон в ту так удачно им подобранную досточку с выступающей шпонкой, на которую ладненько, впритирочку ляжет другая доска — с пазиком. Вместе они и составят нужный ансамбль — створку, которую обовьёт не планка, нет, простая рядовая планка — это грубовато, не художественно. Лучше пустить по бортику тоненькую изящную филёночку, прекрасно венчающую дверное полотно, придавая ему завершённый, законченный вид.

Только теперь понадобятся ещё фуганок, рейсмус, строганок, что ещё? Что ещё?

Когда Архипыч уходит в работу весь, целиком, без остатка — он поёт страшно интересные песни. Интересные потому, что я нигде и ни от кого такие ни разу не слышал. И дружок мой Вовка Мельник — я спрашивал — тоже не слышал.

Дядя Митя Куц, скривив губы, ядовито оценил их «белогвардейщиной». Но это же, надо знать, дядя Митя!

Когда Архипыч поёт, не дай Бог ему помешать словом, вопросом, шуткой — всё пропало. Нахмурится, насупится, сцепит зубы и — молчок. Лучше всего тихесенько, как говорит его баба Аза, присесть рядышком и заниматься тоже работой, пусть самой простой — например, выпрямлением покорёженных гвоздей. Несложно, приятно, полезно. И точно услышишь тогда то, что с мужской особинкой, хрипловато, но без надрыва, с приятной хрипотцой поёт Архипыч.

Все дни изломаны, как преступлением,

Седого Времени заржавел ход

И тело сковано оцепенением,

И сердце сдавлено, и кровь — как лёд.

 

Во слова! Мороз по коже. Это тебе не слащавые «Ландыши», что поют в кинотеатре «Заря» перед каждым новым сеансом две писклявые блондинки по очереди под аккомпанемент нашего толстого соседа — плеваки дяди Мити, от которого мы хотим отгородиться дверью.

Это и не загульный «Шумел камыш», что поют после удачного конного базара подвыпившие сельские мужики на летней кухне у Архипыча, которому платят за ночёвку и постой.

Это и не размодненная в то время «Мишка, Мишка, где твоя улыбка», которую распевает окрестная молодёжь, собираясь вечерами «на дубки» здесь же, у нас, на Казацком валу, в десяти шагах от нашего дома.

Что-то неясное, хотя и угадываемое, тревожное, печальное и безвозвратное, цепляющее за душу звучит в этой хриплой песне.

Но знают молнии: всё изменяется…

Во сне пророческом иль наяву?

Копьё Архангела меня касается

Ожогом пламенным и я живу.

 

Надо будет вечером, когда проводим Архипыча, сбегать через двор, к Вовке Мельника бабушке — набожной Марии Егоровне, которая изредка водит нас с ним в Ильинский храм, спросить, что это за такое копьё Архангела. Если нет его на иконостасе в церкви, то, может, в музее оно есть? Или в художественной мастерской, что от нас поблизости?

Мария Егоровна, честно говоря, женщина насколько суетливая, настолько бестолковая. Как тот же язвительный дядя Митя говорит: «Она и двух свиней не накормит, потому что даже одной не держала»… Но! А вдруг знает? Да и кого мне ещё спрашивать? В школе каникулы. Брат в армии. Папу? Он вечно на работе, мама ворчит, что ему и гвоздь в стенку некогда забить, всё Архиповича приходится приглашать. А папа устало соглашается: «Мне бы, дорогие, ваши заботы, когда литейка на ладан дышит, а план — любой ценой!»

Мама? Начнёт расспрашивать, а где и от кого я эти слова услышал? Почему постоянно суюсь к ней с глупыми вопросами? Почему, кстати, у меня руки грязные, майка порвана, губы синие — опять с Вовкой на шелковницу лазали! О-о-о, о-о-о, о-о-о…

Пусть на мгновение — на полмгновения

Одним касанием растоплен лёд…

Я верю в счастие освобождения,

В Любовь прощение, в огонь — в полёт!

 

* * *

Архипыч с явным удовольствием достукивает последние гвоздочки. Ставит, о нет, бережно прислоняет собранную дверь к стене, чтобы отойти потом на пару шагов, полюбоваться своим творением. Вновь зовёт маму. И та с доброй (откуда-то и ямочки берутся!) улыбкой на лице разводит руками:

— Архипович! Нет слов. Мастер высшего класса. Сынок?..

Я восторженно задираю в гору оба больших пальца. А мастер наш, Архипович, смущённо вытирает руки о брезентовый свой фартук с въевшимися опилками и то ли расправляет, то ли приглаживает горделивые усы.

— Ну, скажете, мастер. До мастера мне, кхе-кхе, как до Китая, далековато. Так, подмастерье.

Говорит, а сам умиротворённо щурится, словно на вкус похвалу пробует — искренне ли, от сердца, или больше по вежливости прозвучали обращённые к нему слова. Нет, вроде от сердца. Ну, так и так; доброе слово и кошке приятно.

— Тогда вот что, — слегка хлопает в ладони Архипович. — Мы с молодым человеком сбегаем сейчас на рынок, шпингалеты купим, петли, замок врезной, щеколду крепенькую…

— Масло, масла машинного возьмите флакончик, не забудьте, — уже с веранды, следом, во двор кричит Архипычу мама. — Обязательно масло возьмите, чтоб скрипу не было.

Мама кричит, а я замешкался со своими рваными сандалиями — и она не слышит, а я слышу, как брюзга дядя Митя, проходя к себе из дворовой уборной, где просидел добрый час, ядовито шипит, передразнивает: «Маши-и-нного… Там, в подвале, у него и оружейного, поди, целая фляга стоит. Чем трёхлинейку смазывал?»

— Архипыч! — вприпрыжку по двору догоняю я своего вожатого. — Дядь Митя Куц сейчас о какой-то трёхлинейке, что у вас есть, говорил. Лампа это, что ли, такая, трёхлинейная, да?

Архипович досадливо крякает, машет рукой. Потом всё же выпаливает: «Чокнутый он, дядя Митя ваш. Лучше бы каверны свои полечил. Аза ему и смалец, и барсучий жир за так предлагала. Не хочет. Не берёт. А ведь доиграется со своими лёгкими, курит-то, как паровоз.

Досаду Архипыча я понимаю. Но почему всё же о трёхлинейке он так ничего и не сказал? Ладно! Всё равно узнаю. Пусть бы только дед меня сейчас с собой не тащил на базар, я б живёхонько к Вовке сбегал, через пролом, укороткой.

Ура! Архипыч, вдобавок ко всем его талантам, ещё и ясновидящий! Замерев на миг у синего шалмана, где на вывеске нарисована похабель: кособокая кружка пива с костлявой воблой в придачу, мой кумир даёт мне полчаса на прогулку со встречей на этом же месте точь-в-точь через тридцать минут.

— Есть! — испаряюсь я в мгновение ока.

— Есть! Правое плечо вперёд, в пивнушку, шагом марш! — устремляется в шалман, щеголяя не потухшей с годами выправкой, мой старший друг…

И ровно через тридцать минут усталые, но довольные мы вновь встречаемся у пенного заведения.

— Возьмите сдачу, — щепетильно ссыпает мне в ладонь жёлтые кружки копеек Архипович. — Сами матушке отдадите, вы ведь железки покупали, кхе-кхе.

Никто и никогда, кроме Архипыча, не обращается ко мне на «вы». Причём ещё лет с восьми, выходит, все последние четыре года. Я поначалу стеснялся, краснел, оглядывался: не слышат ли ненароком дворовые пацаны, эти наши отчаянные голубятники-матерщинники-драчуны-шпанючата, столь благородного «выканья»? Ведь задразнят, затерзают, если услышат. Начнут гримасничать, кривляться, изгаляться: «Вы», «Барон», «Граф», «Маркиз», «Ваша светлость»…

Нет, всё спокойно. В этот субботний день никого пока ни во дворе, ни на веранде нет, подслушивать некому, пусть себе обращается на «вы», стерпим.

А за тёплое отношение деда я ни на речку, ни в парк не пойду, останусь с Архипычем до вечера, буду помогать ему до упора и петли прикручивать, и шпингалеты навешивать, и дверь таскать, пока не приучим её ходить плавно, не шаркая пяточкой по полу, бесшумно.

И вот она, красавица двухфилёночная, поддалась на все наши уговоры до единого. Пусть теперь бухарик дядя Митя бухает за дверями своим утробным кашлем, сколько хочет. Пусть теперь облапанные им, с волосами крашенными перекисью водорода певички (мы о них всё во дворе знаем!) приходят убирать мокроту с пола. Мы отделились. Ура!

Благодарная мама щедро выставляет перед нашим благодетелем полную бутылку самодельной «Ореховки» (ядрышки запах сивухи отшибают начисто!), наливает по края глубокой миски фирменный свой пылающий багровым и алым борщ с огроменными кусманами мяса на косточке. Отдельно на блюдечке подаёт уже начищенные зубки чеснока, мелкозернистые дольки малосольного огурчика, пересыпанные венчиками свежего лука, укропа, петрушки картофелинки….

Даже сама принимает на радости стопочку. Вот это да!

— Ешьте, Архипович, ешьте, вы ведь, небось, и не позавтракали, — метушится по кухне мама, то извлекая из духовки добавку — рассыпучую гречневую кашу, то подкладывая гусиные крылышки, то поливая всё это добро невозможно каким пахучим подсолнечным маслом. Каждый день бы так!

В перерыве между первым и вторым блюдами кудесник Архипыч, выправив в три прикосновения наш вечно колченогий кухонный стол, рассказывает те нисколько не смешные анекдоты, которые рассказывает всегда ровно столько лет, сколько я его помню. Но мы всё равно смеёмся, выжимаем из себя смех.

Архипыч доволен: повеселил. Со слегка повлажневшими от третьей «орешницы» глазами, он исправно налегает и на борщ, и на картошечки, и на кашу, и на гусиные крылышки. Со смаком похрустывает косточками, чесночком, огурчиками. И согласно кивает головой в ответ на все мамины пылкие речи; а уж она дорвалась до сочувствующего человека — не остановишь.

Архипыча, правда, может и устраивают такие затяжные мамины монологи: поллитровка ещё не закончена, пьётся это орехового цвета произведение очень легко, что спешить? Но для приличия он задаёт всё же какие-то наводящие вопросы и, сообразно мелодии ответной речи, то радостно гыкает, то гневно хмыкает, то осуждающе или понимающе качая головой молчит.

Нет папы рядом! Тот бы молвил, как всегда кратко и ёмко: «Соображает мужик!»

— Чайку, Архипыч? — с готовностью приподнимает над плитой заварной чайник мама. Тоже, видать, наконец, устала, и теперь незатейливо даёт понять, что пора расходиться.

И гость понимает это. Резво привстаёт, несмотря на затуманившую голову опустошённую «ореховку».

— Не, не, не, спасибо, спасибо. Чайку — это я дома, дома.

Разбитыми в работе, раздавшимися в фалангах пальцами он на прощание ещё разок любовно оглаживает, ощупывает рёбра двери (а на них ни сучка, ни задоринки) и назначает срок обивки полотна и утепления: через недельку. Пусть эта красавица, кхе-кхе, пока хорошенько пообвиснет, притрётся, а потом мы её окончательно и оженим, кхе-кхе-кхе.

* * *

Мама, подложив под голову диванную подушечку и принакрыв ноги тёплым халатиком, устраивается вздремнуть напротив приоткрытого окошка. Папа позвонил с кратким сообщением: «Ужинайте, задержусь»…

И делать мне совершенно нечего, кроме как наблюдать жизнь двора. Въезжают к нам сюда машины, выезжают отсюда машины. Грузовики снуют. Часа не прошло, ну пусть даже час прошёл после ухода Архипыча; за это время я подмёл, убрал за ним все стружки, обрезки, отходы и закинул их в печку — до осени, на растопку. Что ещё делать? Вот он — наш друг, седой, неутомимый — об этом не думает, уже пересекает стёжки-дорожки, направляясь к воротам.

Только теперь Архипыч приодет: серые брюки, пусть старенькие, отутюжены до стрелок, коричневые штиблеты наярены до блеска, сорочка новая — в белый горошек по синему фону — за ремешок заправлена.

Я знаю, куда путь держит. Рядом с нами, тут же, на Казацком валу, расположена детская художественная школа и большая мастерская. Там очень интересно: в одном крыле, слева, делают транспаранты, наглядные щиты, портреты вождей рисуют. В правой части здания — учебные классы и салон. Бородатые, все как один, в беретах набекрень художники приходят туда с картинами в рамках или холстами на подрамниках. Там же занимаются студенты — парни и девчонки из художественно-прикладного училища. Туда и мы с Вовкой Мельником пару раз ходили после второго класса, но быстро были изгнаны за профнепригодность и ужасное поведение.

Пошухерили мы с Вованом и впрямь изрядно: вначале трём девчонкам в альбомах чертей понарисовали, а потом нашли в приоткрытой учительской череп, намалевали на нём гуашью кое-что и приклеили бумажку: «Друг наш, Колька».

В художественную мастерскую каждый день приходят натурщики — дебелые тёти, разновозрастные дяди. Они раздеваются, становятся там, где им укажут, и спокойно стоят так за пять рублей в час, пока с них рисуют натуру, обнажёнку.

Мы с Вовкой часто паслись тут под окнами. Конечно же, не муляжи яблок рассматривали. И не поза Архипыча с задранной по-ленински головой и выброшенной к толпе рукой нас занимала. А те самые рубенсовские девушки, Афродиты. Но тут нас накрыли сторожа, прогнали с улюлюканьем, со свистом. И директор позвал натурщика Архипыча заколотить манящие нестойких юных граждан окошки толстыми досками. Он, усердный, ещё и проволокой их опутал. Совсем хорошо.

Нам бы, может, с Вованом тоже в натурщики податься? Ничего себе, пять рублей в час! Мы с дружком такие деньги за целый день не зарабатываем, смывая со старых брезентин краску киноафиш прошедших на экранах фильмов и готовя дворовой знаменитости — художнику Михаилу Моисеевичу Клейману — для рисования новые холсты. Живописец наш, создатель недолгих шедевров-заставок к картинам «Командир корабля», «Битва за Берлин», «Застава в горах» платит скупо: два рубля холст. А то вообще рубль платил, да мы с Вовкой забастовали. Сам попробуй, Рубенс Моисеевич, посдирай щёткой намертво въевшиеся во все поры афиш твои же масляные краски. Замучаешься! А мы сдираем.

Довольны бывают только наши мамы: ой, сынки-труженики, умницы, и всё на глазах, на виду, не шелапутничают. А нас тошнит от этой краски, от этих щёток, от этих вёдер мутной воды… Но скоро, скоро сделаем мы штаб и муки кончатся!

* * *

Архипыч всегда посвящён в наши мальчишеские секреты. Знает он, о чём мы постоянно шушукаемся с Вовкой Мельником, зачем то и дело снуём друг к другу домой.

С моим одноклассником мы договорились ещё зимой, а сейчас вплотную начали строить штаб, грубо говоря, шалаш. Такое укрытие, о котором никто не пронюхает. А мы будем там как разведчики встречаться, планировать свои дела, совместно добывать и хоронить от чужих взоров имущество, нужное для походов и дерзких вылазок в известные нам сады-огороды.

Штаб соорудим в неожиданном месте — в уголке садочка, за невидимой снаружи выгребной ямой и огромным мусоросборником. Запахи? Так тут яблони и груши цветут вовсю, они напрочь неприятные ароматы отобьют.

Архипыч дал нам для настила горбыль, для обшивки — тёс. А потом ещё выдернул из-под сарайного схрона пяток вполне годных дубовых столбков, лишь чуть тронутых временем и цвилью: ставьте опоры, вбивайте, будут вообще мёртво стоять, как пирамида Хеопса.

И вот уже солнце скоро сядет, а мы пыхтим с Вовкой целый день, маскируем наш блиндаж по всем правилам военного искусства.

Архипыч принёс свои штыковую и совковую лопаты, топор, молотки полегче (чтоб руки не сушили) и всё — больше сюда, к стройке, не подходит. Даже не поглядывает издалека — так, по крайней мере, нам кажется.

Да и когда ему, трудяге Архипычу, заниматься пацанскими забавами? Ещё перед Первым Мая приходил к нам во двор управдом, просил деда за хорошие деньги сладить новые ворота вместо этих — старых, обомшелых, обломанных, позорных, что бельмом торчат в самом центре местной достопримечательности — Казацкого вала. А материалы завёз ЖЭК только сегодня, считай через полтора месяца. Мы с Вовкой утром помогали Архипычу доску-сороковку, рейки, калитку новую с кузова сгружать. Вместе перетаскивали всё это добро к деду в сарай, от лихого народа, промышляющего тут ночами, подальше.

А теперь Архипыч отдыхает. Не один — со старым своим приятелем, который умудряется всегда появляться и проходить по двору так, что нам его видно лишь со спины. Вот и сейчас; сидит он на летней кухоньке вполоборота, перезванивается с хозяином гранёными стаканчиками, речи свои ведёт, то тихо, то на подъёме, а лица не поворачивает, только шея в морщинках заметна.

Нам разговоры взрослых ни к чему. Но слушает их другой человек. И очень внимательно, хорошо затаившись слушает…

* * *

— А помнишь, Архипыч, весну на Хохляндии, 19-й, что ль, был год?

— Это когда на пасху разговелись?

— Точно. На неё самую. Раненько так, часу в пятом, погнал нас тогда Войналович в пешем строю, конница — в поводу, через мост. Броневик следом. Сам мост вынес бы, я знаю, капитан, сапёры твои — молодцом поработали, брёвнышко к брёвнышку. Да доски оказались гнилые.

— Доски?

— М-да! Гнилые настолько, что грозили провалиться в любую минуту. Пока мы стояли-решали, что делать — от Войналовича неясное какое-то донесение пришло: то ли паром для броневика искать, то ли горную артиллерию гнать для поддержки штурма. Стоп! Не бросай лучинку, я прикурю… М-да.

— В общем, проболтали-проорали вы там, и опоздали?

— Да ещё как опоздали! Большевики западнее зашли к нам в тыл, откуда мы не ждали — там же болото убойное, и как дали из своих «максимов» — оба эскадрона скосили, взвод Жебрака, обоз полёг…

— А броневик?

— Мы сами чуть ли не под колёса ложились, чтобы броневик через песок зыбучий перевести. И пропёрли его, как бурлаки, до самой Каховки, через три их разъезда.

— А с кем пёрли-то?

Во! Вопрос в цель. С мальчишками-юнкерами, с добровольцами из гимназистов и семинаристов… Еле-еле уползли. На Углянке, в урочище зазевавшегося красногвардейца из конного отряда умыкнули. Допросили — молчит. Ну, ты Войналовича знаешь. Отыгрались по полной — в капусту… Кстати, пленник командиром оказался — на пузе флаг был намотан… «Смерть буржуям».

Мы с Вованом еле успеваем нишкнуть, пригнуться; совсем рядом с нами, за хлипким заборчиком, слышны знакомые похаркивания, злые мокротные плевки, а вот он и сам, дядя Митя Куц, шлёпает по лужам своими громадными дворовыми калошами. Опять полдня в уборной просидел! Он что, живёт там? Или спит с похмелья? Или к тёткам в дырки подглядывает?

Посмеявшись над своими предположениями, мы с Вовкой приступаем к последнему этапу стройки: наваливаем на стены дёрн, подсолнечное будылье, ветки тополей и орешника, сушняк виноградной лозы.

Всё? Всё!! Надо звать Архипыча на прием стройки. Но… Там спор, в летней кухне. Да жаркий спор.

Видно в хорошо промытом стекле торцевого окошка сидящего к нам спиной (опять спиной!) гостя — рослого, крепенького ещё дедугана, который, постукивая в доливку (цементный пол) резиновым наконечником резной трости, неистовствует, кричит, позабыв обо всём на свете.

— А как мы могли двигаться, капитан? Как? Подков для перековки коней нет. Взять их в степи негде. Морозы жарят жуткие, а у казаков перчаток нет, обувь в жалком виде. Что ни день, взводные докладывают — то у бойцов обморожение конечностей, то простудные заболевания, а там и тиф пошёл гулять. Даже «волчий батальон» выть начал.

— Вот тут Будённый и выскочил с флангов?

— Да как выскочил! Погнал на нас три полные конные дивизии, в каждом полку до семисот шашек, артиллерию выставил, у нас же и отбитую, да какую — горную…

— А два бронепоезда вы куда дели, господин полковник? — кхекает рассерженно Архипыч. — Вам же тогда два бронепоезда прислали, «Слава офицеров» и «Генерал Дроздовский». Что, с их помощью не могли красных усмирить? Да мы с броневиками всю станцию Усмань враз взяли, всю станцию, поняли? Батарею ихнюю в полной упряжке я сам пригнал, как ездовой, следом за поездом. Вот какой рейдик у нас был. Подко-о-вы…

— Идите вы, капитан, знаете куда? — подскакивает с лавки и багровеет до апокалипсического состояния хорошо видный нам из укрытия тот, кого Архипыч назвал полковником. — Я сотню раненых через Хопёр на Невинномысскую переправил. Я вручную, без подрывных средств, рельсы и шпалы разобрал. Я телеграфных проводов сколько порвал… Я что, бездействовал?

Ровным счётом ничего не понимая в этой сваре, мы с Вовкой удивлённо переглядываемся, хлопаем глазами и не знаем, что же нам делать дальше? Оставаться на месте — деды вспомнят о нас, разозлятся, что мы их подслушиваем. Чухнуть отсюда мимо них бегом — опять, выходит, о себе напомнить, да и штаб погубить.

Хорошо, что невыносимую обстановку разрядила баба Аза, ковылявшая мимо спорщиков с помойным ведром.

— Вы что, ошалели? — обращаясь к своему Архипычу, но явно давая понять, что упрёк её касается обоих дедов, останавливается напротив летней кухоньки черноглазая вестница богов баба Аза. — Митька Куц, вон, в одних калошах побежал сейчас о вас докладывать, Аники-воины. А ну, марш до хаты, Архипыч. Провожай своего друга — и домой, живо!

Кубарем, следом за дедами, выкатываемся из садочка и мы с Вовкой. Надо нам отдышаться, надо отсидеться где-нибудь в другом месте. Надо придти в себя и обговорить увиденное, услышанное. Или не стоит этого делать? Нам-то, мелюзге, что до выяснения взрослых отношений?

Архипыч, проводив за ворота своего друга, домой упрямо не идёт. Шастает взад-вперёд по двору всё в том же привычном дворницком фартуке и в тех же стареньких, но всегда наяреных, начищенных-наблищенных ботинках с самолично выполненными набойками. Он рассерженно покусывает усы, изредка и невпопад шаркая метлой по уже убранной им с утра асфальтовой территории.

Двор идеально чист, разве что где-то под стеной в траве валяется полуобгорелая спичка или смятый конфетный фантик, занесённый сюда с улицы лёгким летним ветерком. И метла в руках Архипыча только для блезиру. Хотя, нет, наверное и для вымещения дурного настроения, которое он может скрыть только одним способом — какой-никакой работой.

— Шарк-шварк, шварк-шарк, — делает Архипыч высоким хвостатым веником на палке дугообразные движения по стёжкам-дорожкам двора, смахивая невидимые сор и пыль.

Мы с Вовкой сидим на ступеньках лестницы, ведущей наверх, на общую террасу. Хотели с корешком поговорить, посудачить, но выскочили из укрытия, и, оказалось, говорить особо не о чем. Молчим. Вован, подперев щёку неотмытой после земляных работ ладошкой, пристально наблюдает за махами метловища. А я… Меня, как всегда, буйные неуёмные фантазии уносят далеко-далеко отсюда — от нашего дома, от нашего двора, от Вовки, от родного края…

* * *

Я в бою. Я иду в разведку боем по тылам беляков с донцами-пластунами выполнять секретный приказ самого товарища Будённого. Ночью, скрытно, мы берём в плен «языков» и протаскиваем их через все казацкие дозоры, через чёрный лес, через глухое поле, через болото, через дол на допрос в красный штаб. Мы захватили генерала-квартирмейстера Плющевского-Плющика, генерала Мамонтова и генерала Кутепова. Нет, Кутепова мы не дотащили, — прикончили его на разъезде у станции Коротояк, когда он вырвался и побежал от нас.

Мне Семён Михайлович Будённый лично вручает новенький, сияющий кровавой эмалью орден Боевого Красного Знамени. Обнимает и целует, щекоча большими усами. Архипычу он вручает именную шашку — представить себе не могу, чтобы мой любимый Архипыч воевал не на нашей стороне! Скорее, он был красный разведчик в белом вражеском стане, а мы с Вовкой что-то, видно, не разобрали, что-то недопоняли в разговоре двух дедов. Так бывает… Но если уж кто и виноват в чём-то, в гибели кого-то из наших, так это, видимо, и есть тот полковник с багровым затылком, что шипел на Архипыча, злюка шипящая. Мы вот оборудуем до конца с Вовкой свой штаб, возьмём бинокли и проследим, куда этот полковник ходит, с кем общается…

Так мы сидим, кое о чём болтаем и не придаём никакого значения тому, что въехала в наш двор новенькая серого цвета «Победа», откуда выскочили двое мужчин в синей форме, при красных погонах и зовут они к себе нашего царедворца Архипыча. Зовут, чтобы он подсел к ним в машину на заднее сиденье…

И Архипыч, отставив к стволу раскидистой сливы метлу, беспомощно вытирает руки о рабочий фартук, тоскливо смотрит вначале на небо, потом на своё крыльцо, потом на нас с Вовкой…

Чего это он? Плохих военных не бывает, и эти дядьки тоже ничего плохого ему не сделают. Видимо, что-то у них там в штабе построить надо или подубрать на территории. Вот и зовут с собой умельца Архипыча на помощь.

А мы, конечно, забежим сейчас с Вовкой на его крыльцо, постучим в окошко тёте Азе — пусть знает, где её муж, пусть не тревожится. Архипыч скоро вернётся. Вон и дядя Митя Куц наверху, словно угадав наши мысли, растягивает лады баяна и хрипло поёт:

Я вернусь к тебе, моя старушка,

Я вернусь, когда растает дым…

Слова этой песни мы уже слышали, но до конца их не знаем. Кто музыку сочинил — тоже не знаем.

Есть в начале жизни такая счастливая пора незнания, когда всё очень важное и очень нужное ещё впереди. Далеко-далеко впереди.

 

 

Техникум

 

Я до сих пор так и не знаю, почему надо было писать на чертежах, на контрольных да в конце концов просто на тетрадях-конспектах не Сумской, а Сумский строительный техникум? Почему «и», а не «о»? И спросить теперь не у кого. Где та Украина… Где те Сумы… И где он, тот Сумский строительный техникум, который, как заводская проходная в ностальгической песне Николая Рыбникова, выводил меня в люди. Некогда 1 февраля каждого нового года был днем традиционного сбора студентов всех групп, на который я ни разу так и не выбрался. Однажды только успел дать поздравительную телеграмму, попросив в ней всех выпускников моей 74-й группы откликнуться. Не откликнулся никто. Может, тоже не сумели тогда приехать?

Ах, техникум! Ох, техникум! Эх, техникум! Где вы теперь, друзья мои дорогие, так наивно смотрящие на прощальной выпускной фотографии не в объектив нацеленного на вас фотоаппарата, а в саму жизнь. Где? Что с вами сталось?

Где ты, бессменный староста Виталий Полежай, единственный по-настоящему взрослый, уже отслуживший в армии, среди нас, пацанов-замухрышек, дуривших на лекциях по не улетучившейся школьной привычке. Где ты, Коля Таранишен, мой бедный друг по несчастью? Не помню сколько ты, а я к концу второго курса нахватал по математике четырнадцать «пар» подряд. Столько наверное не получал никто и нигде ни в одном техникуме мира. И, конечно, меня надо было выгонять, несмотря на слёзы, сопли и заверения перед классным руководителем исправиться.

Но сразу не выгнали. А когда спохватились — надвигался уже третий курс. И Пётр Кириллович Гранько — математик, геодезист, любитель футбола, водки и остроумных речей, собрал нас, человек пять, непроходимых тупиц, в летней аудитории на решающий экзамен. Дал каждому по две задачи и ушёл в спортзал к своему собут… в общем, к приятелю, Петру Савельевичу Дунаеву, в прошлом классному вратарю, когда-то игравшему в первой в Сумах футбольной команде класса «Б», а теперь преподававшему у нас физкультуру.

— Кирять пошёл, — грустно предположил сельский малый Толя Ракитский, который уже смирился с надвигающейся участью пастуха (ему её Пётр Кириллович предсказывал не раз, но Толян только сейчас начал всерьёз в это верить).

Таранишен молчал, сопел, что-то быстро писал в тетради, также быстро зачёркивал и вновь писал. Труженик он был неутомимый, особенно на практиках, надо отдать должное. А я рванул из аудитории. Расчёт был прост: или в библиотеке, или в общаге поймать кого-то из сокурсников, кто рубит в проклятущей этой алгебре, как я в других жанрах, и упросить решить совершенно неподъёмную для меня хоть одну задачу. Ещё лучше — обе.

Видимо, правда, дуракам везёт. На моё счастье, бежала по коридору Валя Потанькина, лучший в группе математик, возле которой я тут же чуть ли не стал на колени, умоляя выручить. Да что там выручить, спасти.

И Валька, Валя, Валенька, которая в силу настоящей женской души простила мне все прежние обиды, села на подоконник, прикрыла юбочкой чудные свои коленки, на которые я, несмотря на трагизм ситуации, смотрел не дыша, и стала раскручивать поиск какого-то там неизвестного на букву «х». Нет, икс называется!

И, наверное, друг мой Валька успела бы дорешать и одну, и другую задачи до конца, да в эту пору из тёмной подсобки спортзала появился на свет божий что-то на ходу дожёвывающий толстяк Пётр Кириллович, сопровождаемый худеньким, добреньким, с красненьким носом, мило всем улыбающимся вратарем Петром Савельевичем.

— Побудь, Дунай, у себя, я сейчас вернусь, — ещё не увидев нас, скомандовал Гранько Дунаеву.

А увидев, замер.

— Аршанский! Ты что здесь делаешь? Почему не в аудитории? А?

Как надо всегда про запас иметь оправдание! И я таки его имел.

— Пётр Кириллович! Да таблица Брадиса нужна для логарифмов. Я в библиотеку — закрыто, вот у Потанькиной прошу.

— Чего ты у неё просишь? — мило встрял в разговор по-прежнему улыбающийся вратарь с клоунской физиономией, так и не отставший от Петра Кирилловича.

Пока два Петра выясняли между собой, кому куда идти, мы с Валей слиняли, она — в общагу, я — на каторгу, в обвешанный Эвклидами, Лобачевскими и всякими Пифагорами кабинет, где Гранько устраивал нашей пятёрке аутодафе.

В аудитории мало что изменилось. Толя Ракитский задумчиво рисовал будущее своё стадо — коз, коров, быков.

Таранишен, низко-низко склонившись и угрюмо сопя, всё с той же скоростью что-то лихорадочно писал — теперь уже на зелёной обложке тетради, где шла клятва юных пионеров. А все двенадцать белых листиков тетради он успел за этот час густо испещрить, сплошь и рядом заполнить.

Двое пацанов не из нашей группы просто курили за последним столом, нервно позёвывая, и односложно беседовали, явно ожидая, что Гранько сходу их выгонит первыми.

Он и выгнал их первыми. Потом отправил в родной колхоз тепло с ним попрощавшегося Тольку Ракитского. «Там, Ракитский, учи математику, с быками вместе», — напутствовал его Пётр Кириллович.

— И тебе, Таранишен, два, понял? — мстительно перелистывал листок за листком школьной Колькиной тетради Пётр Кириллович. — Ты что мне тут намалевал, а? Что намалевал, я спрашиваю?

Бледный как мел Таранишен, истерично показывая мне знаки под столом, чтобы я быстро отвернулся от этой сцены или вообще быстро убрался подальше в угол, тихо шептал Петру Кирилловичу:

— Вы той… Я той, Пётр Кириллович. Мы это… Батька там приехал из села, вас ждёт. Кабанчика мы хорошенького той, за-к-кабанили, там сальце привёз, там колбаски, сальтесон, это…

Математику столь долго объяснять простые вещи?

— Три тебе, Таранишен. Три! Иди. Жди меня с батькой своим у выхода. Переговорю я с ним, почему ты такой дурак.

Меня спасла Тамара Ильинична, секретарь учебной части, мамина подруга с довоенной поры. Она и была предупреждена мамой о готовящейся мне сегодня казни и не ушла сразу после работы. Сидела ждала начала расправы.

И когда Пётр Кириллович, быстро пробежав взглядом первый, второй и третий листок этих нескончаемых дурацких задач, которые как орех расщёлкала, да не успела дорешать спасительница моя Валечка Потанькина, стал искать листок четвёртый, — завершающий, а его не было, потому что я не знал что там в конце писать, Тамара Ильинична и выросла в дверях. Статная, с бюстом, который не снился лучшим американским актрисам, с глазами с поволокой, она, словно и нет меня, пацана, в аудитории, томно протянула, сложив сочные свои губы гузочкой:

— Ну-у? Мы с Дунаем долго тебя будем ждать? М-м-м?

И столько неиспитой страсти, столько неги и ласкового обещания было в этом дамском «м-м-м», что не только Гранько, а и, скажем, американский сержант Том Вуд, известный тем, что накидывал петлю на шею одному из главных нацистских преступников по приговору Нюрнбергского трибунала, помедлил бы, прежде чем это сделать.

Пётр же Кириллович вообще свою казнь отменил.

— Ладно, — сказал он, — сжимая и разжимая хорошо мне знакомые толстые свои пальцы, которыми умело выписывал теоремы на доске и которыми безжалостно ставил мне сплошные «неуды» в журнал да в зачётку. — Ладно. Иди, Аршанский. Три. Брат у тебя был хороший. В самодеятельности у нас выступал…

Он говорил это и всё массировал пальцы, словно уже дорвался до приподнятых персей Тамары Ильиничны и мял, и давил, и сокрушал их мощным напором своим, плотью, всем гарным своим обликом, так хорошо сохранившимся и к пятидесяти годам.

Я вышел под дождь. Под проливной не такой уж тёплый июльский дождь. И земляки мои, сумчане, прятавшиеся в тот час от непогоды под зонтами, воротниками, козырьками домов, навесами, балконами, балахонами плащей и сложенными вчетверо газетами, видели в тот день настоящего городского сумасшедшего, который, то улыбаясь вовсю, а то и хохоча в голос, шёл, мокрый, по самой длинной улице — Ленина, не замечая ни луж на тротуарах, ни потоков воды на дорогах, ни струй дождя с крыш. Плевать! На всё плевать! Три!!

Он шёл и смеялся, давясь слезами от счастья, потому что со вторым курсом кончалась ненавистная математика и можно было теперь подавать заявление на стипендию — пусть не за успехи в учёбе, а в силу трудного материального положения (тогда такую давали). И можно было мечтать, можно было планировать жизнь дальше: купить на первую стипуху белые очень модные носки за два пятьдесят, новый ремешок к наручным часам «Урал», которые подарил старший брат, выпускник этого же техникума, домашние тапочки в подарок отцу и узорчатую косынку маме. Что ещё планирует шестнадцатилетний человек?

— Сэмэн! — кричал мне с той стороны улицы полуголый однокашник Витька Шульженко, придерживая одной рукой велосипед, другой держа сетку с уловом карасей и плотвы. Только-только, видимо, выбрался с нашей речки Псёл, убегая от грозы. — Сэмэн!! Ну шо, сдав?

И я орал ему через дорогу: «Сдал, сдал!» И Витька от избытка чувств щёлкал себя пальцами по горлу, радуясь моей удаче и призывая должным образом вспрыснуть это дело…

* * *

С Колькой Таранишеным самым непостижимым образом мы увиделись последний раз в поезде, увозившем меня из Сум в новую жизнь. А его — возвращающимся после армейской службы сапёром в Германии домой, в родное село. Кажется, не узнай я его — он бы меня и не узнал. А узнав, кивнул равнодушно, словно расстались только вчера (а прошло-то уже добрых шесть лет), и так же, по-дежурному, спросил:

— Ну, как ты, где?

А мне что-то в подробностях и рассказывать ему ни о чём не захотелось.

Валечка Потанькина живёт в своей Золотоноше, и не знаю, сохранила ли она в девичьей корзинке ту нашу выпускную техникумовскую фотографию.

До семидесяти лет преподавал в Сумском строительном техникуме математику и геодезию седой орёл Пётр Кириллович Гранько, из всей математической науки которого я на всю жизнь запомнил только две сложные вещи: чему равен квадрат суммы и чему — квадрат разности двух чисел. Ей-богу, знаю. Хотите, расскажу?

А по геодезии с третьего курса я учился у него сносно. И практику с теодолитом, нивелиром прошёл исправно, прилежно ведя дневник, отмечая все репперные точки, послушно таская рейку под жарким украинским солнцем по улицам и площадям (майданам) миста Сум («мисто» — значит город).

Сложнее вышло только с лучшим моим закадычным дружком Витей Шульженко. Тем, с кем в те годы вместе мы ходили по выходным заниматься в музыкальный кружок при Доме культуры машиностроителей. Не потому, что он так страстно любил осваиваемую домру, а я, тугоухий, — барабан. А потому, что Витька почему-то непременно хотел украсть эту домру, и всё никак ему это не удавалось. Да так и не удалось.

Тем, с кем на танцевальные вечера в техникум мы ходили не как все люди — через главный вход, а непременно проникая какими-то грязными подвалами, пыльными чердаками, запутанными коридорами — простых путей Витька никогда не признавал, слишком пресно.

Тем, с кем ночи напролёт резались мы в карты, а потом в шахматы, когда нашу группу посылали на сбор картошки или кукурузы в отстающий колхоз.

Тем, кто так фанатично любил пинг-понг, настольный теннис и передал эту любовь мне. Техникумовские сторожа, добрые души, пускали нас, опять же, посмеиваясь, не бранясь с вечера до полночи, гонять целлулоидный шарик в подвале учебных столярных мастерских.

Витька… Виктор Афанасьевич с прекрасной фамилией Шульженко. Правильное отчество Витьки было Опанасович, потому что имя отца, украинское, Опанас, а не Афанасий. Но Витька смущался, краснел: «Опанас… Дума про Опанаса». И зло ругался в техникуме, когда в дипломе записали ему отчество как по паспорту — Опанасович.

Прекрасный инженер-чертёжник, умница строитель-проектант, добрый к своей дочери отец и прекрасный муж, Виктор умрёт в 44 года. Умрёт бесславно, похоронив себя за короткий срок в пьяных делах.

Дочь выйдет замуж за приезжавшего в Сумы на заработки португальца и уедет потом к нему на родину на постоянное место жительства, где родит сына Андрэ и дочку Софийку.

Потосковав несколько лет, ненадолго сойдясь с каким-то жлобом и уверившись, что любовь-морковь эта — от тоски, но не от сердца , уедет к дочери, зятю и внукам Виктора вдова — Раиса.

А я? Я, Витя, помню, что твой день рождения — 29 мая. Что ты был на год старше меня. Что у нас с тобой была прекрасная юношеская дружба, которую разъединила армия — ты попал на три года в стройбат в Выборг, под Питером. Я — на три года в авиационные связисты на Тамбовщину…

И теперь мой долг перед тобой — написать обещанную книгу «Пьяная вишня», чтобы в ней — всё всерьёз, без утайки, как было, как жили, как умели дружить, не прогибаясь ни перед какой сволотой ни в 16 лет, ни в 60… Впрочем, твои-то 60 так и не состоялись, Виктор.

И если я приеду, а я обязательно приеду в Сумы, город необширный, неохватный в детстве, а теперь сузившийся до размеров могильной оградки, где похоронены мои мама да батя (на гранитном надгробье которого чья-то рука сломала армейскую звёздочку — память о защите отцом, рядовым военно-воздушной роты, города Сум в июле 1941-го…), я побываю и на кладбище в Луке-Барановке, Витя. Спрошу у смотрителя журнал, найду, где, в каком квартале твоя могилка. Положу цветы.

И знаешь, Витя! Возвращаясь кладбищенской тропой, не вслух, не в голос, а про себя, мысленно, позволь, спою. Ту нашу, техникумовскую. Помнишь?

 

У нас на физкультуре,

Словно в цирке,

Гастроли Пётр Савельевич давал,

Какие рожи он нам корчил, какие трюки выдавал.

Гранько Пётр был парень очень бравый,

Он румбы хорошо нам объяснял,

О, сколько жизненных советов

Он нам, студентам, подавал.

Немецкий Ольга Зудина читала,

Про химию всё Катрич объясняла,

А Ломберг нам под вой сирены

С машины искры извлекала…

 

У каждого из нас в жизни была своя школа, свой техникум, свой институт, свои университеты. И дело, наверное, вовсе не в том, какой там был профиль и в каком городе твой вуз располагался. А в том, каким ты сам впервые вошёл в его стены и каким вышел. Как говорится, квадрат разности двух чисел равен квадрату первого числа…

 

ВВЕРХ

 

 

 

Hosted by uCoz