Тамбовское региональное отделение

Общероссийской общественной организации

«Союз писателей России»

 

Тамбовский альманах № 12 (август 2012)

Содержание

 

Главная

 

Новости

 

История

 

Персоналии

 

«Тамбовский альманах»

 

Ссылки

 

Гостевая

 

Написать письмо

 

 

Проза

 

Валерий АРШАНСКИЙ

 

 

НАГОЙ РАЗБОЯ НЕ БОИТСЯ

 

Рассказ

 

— Вы чё, блин, совсем, что ль, не врубные? — хрипел всклокоченный командир пожарных. — Кому было сказано: документы, деньги, ценные вещи с собой и бегом в автобусы. Нет, блин, стоят, как вкопанные. Чего ждём, народ, чуда? Ждите! Только уже и Госстрах за огонь не ручается.

Добавив, но гораздо тише, себе под нос хлёсткое словцо в адрес особенно упрямых, каланча-мужик в грязноватой брезентовой робе обвёл воспалёнными глазами угрюмо сомкнувшую ряды толпу. Помялся, желая ещё что-то добавить, наверное, о силе приближающегося пожара. Но, не столько даже поняв, сколько нутром почуяв, что никакими доводами, никакими увещеваниями пробить сейчас эту молчаливую стену угрюмо сомкнувших ряды мужчин и женщин ему не удастся, устало махнул рукой. И припал спёкшимися губами к раструбу старенькой пожарной машины, жадно глотая брызжущий оттуда во все стороны фонтанчик воды, чуть ли не захлебываясь ею, наслаждаясь с закрытыми глазами целительным холодным душем.

И пусть лились эти струи и мимо рта, на пожухлую траву-спорыш, на скрученные и судорожными рывками пульсирующие рукава брандспойтов, на валявшуюся под ногами пожарного его же примятую каску, пропитывая и утяжеляя покоцанные чёрными искорками куртку, брюки, запылённые тяжеленные ботинки огнеборца — бывший флотский боцман своё дело знал туго. По тому образу и подобию, как некогда сам учил матросов-салажат: «Не стой, если можно сесть, не сиди, если можно лечь». Выпала такая возможность — надо вдосталь, на триста процентов, впрок, утолить жажду. Кто знает, когда удача вновь повторится. Появилась пусть и малая передышка — нужно немедленно, чтобы совсем не чокнуться, утопить хотя бы на время в закачанной из реки воде воспоминания о ядерных вспышках пожара, бельмастом лесном пламени, измученных лицах отступающих в бессилии перед стихией ребят. Еле различимых в наплывах мглистой сажи, завесах дыма, при смраде вьющейся клочьями гари и звуках канонады; дальнего грозного гула и треска падающих деревьев, какофонических воплях покидающих места обетованные обезумевших зверей, а затем их ближнем вое. Всё, к чему предстоит вернуться пожарному караулу уже через считанные минуты. И слава Богу, что перед новым боем выдалась командиру и его расчёту хотя бы такая вот, краткая, как вдох спасительного воздуха, тыловая отдушина. Понаслаждайтесь же, бойцы, на пересменке райским оазисом воды, тишины, света после адской пытки стоградусным доменным жаром и сатанинским удушьем лесного пожара, с амбре похлеще коксовой вони. Скоро вновь возвращаться на пытки…

Никогда так тесно, монолитно, без зазоров, как бетон, глыбасто и неприступно, как мраморные или гранитные горы, не сплачивается народ, как перед большой бедой — пожаром, наводнением, ураганом — или в минуты прощания с покойником, или — прости, прости, Господи, тысячу раз!!! — перед расстрелом. А то ведь всё мы на особицу норовим, всё по одиночке. Лишь общая беда сгоняет всех в одну сплотку. И тогда — не торопи сапёра, парень! И — извини, подвинься, ради Бога, всезнающий Карл Маркс со своим постулатом о необходимости предоставления каждому индивидууму блаженного уединения, без которого он страдает точно так же, как без объединения. Философия!

На самом-то деле напрочь забываются в минуты экстрима, вне- человеческого напряжения сил, кажутся, действительно, мелкими и ничтожными все прошлые хуторские выяснения отношений, запоздалые единоличные житейские обиды, стычки из-за пустяков, недоразумения из-за недомыслия. Сведение счётов — то, что вчера ещё казалось таким необыкновенно значимым, главным, гложущим и плоть, и силы, занимающим большую часть мозгов, требующим быстрейшего принародного объяснения, разъяснения, извинения от одного, последующей мести, чуть ли не вендетты от другого, сегодня кажется такой глупостью, таким чмо… И ты без всякого пафоса и сантиментов, без словесных выкрутасов и экивоков, готов сию же минуту, враз, одним мимолётным взором великодушно простить обидчика, вычеркнуть из самых дальних закоулков подкорки и не вспоминать более, кто тебе или кому ты что-то когда-то брякнул, что-то квакнул в случившиеся минуты подпития, гнева, ярости, необъяснимой тревоги. Какую сплетню, какую брехню ты поддержал (признайся уж чистосердечно) сам, или что разнесли о тебе, твоих друзьях и близких то ли пустопорожние дворовые собаки, то ли трещотки сороки на хвосте. Они! Но только не люди. Только не человеки. Пусть совсем чужие по фамилиям и месту жительства, но ставшие абсолютно родственными, близкими, своими в эти мгновенья страшного потрясения, с такой же болью и отчаянием переживающие ровно то, что переживаешь и ты.

Бессильно загибаются в беспощадном пламени, да так и остаются обугленными до головешек ухоженные тремя поколениями лесников привольные их строения на Никольском кордоне — дом-красавец, сад, огород, теплицы, гараж с мастерской, баня, конюшня, сараи и сараюшки. Плачь теперь — не плачь… Тянут к людям за помощью скрюченные руки-ветви сожжённые бесовским полымем зелёные детки бора. Ещё утром стоявшие такими весёлыми, нарядными, молодыми. Облизывают алчные до чужого добра хищные разведчики вселенского пожара то с одной, то с другой стороны смешанные посадки — те, где берёзки перемежаются с ольхой, клёны с сосной, а тополёк с осиной. Где и ненормальным летом, когда город изнывал от зноя, раскалённых стен домов, плавящегося асфальта, здесь, на тихой мягкой земле, в высокой траве-мураве всегда бывало прохладно, тенисто, затишно. Где и в самую невыносимую жару могли свободно бегать босиком детвора и взрослые, накрывая после прогулок под чистым небом скатерть-самобранку на любую по численности кампанию. Кто из местных жителей или отпускников-горожан не бродил здесь в поисках грибов, на сборе сладчайшей ягодки-малины, душистых трав или просто так по берендеевским тропкам, слушая неумолчный стрекот птиц, загадочное дыхание леса. Кто не бодрствовал в палаточном городке за душевными разговорами всю ночь или не поднимался освежённым хоть в четыре часа утра, чтобы встретить медленный и величественный, как выход короля к придворным, восход недоступного медного светила-солнца? Кто не влюблялся в эту красу, думая о том, какая же это благость — просто жить, просто во всю грудь широко и привольно дышать, переполняться слезами умиления, стоя в приветливом кружевном хороводе белоствольных подружек-берёз, ловить едва слышимые поздравления, напутствия и пожелания, посылаемые тебе с крон деревьев всегда такой гостеприимной листвой…

И всё это неописуемое богатство природы, вся Богом данная радость и прелесть жизни теперь теряется безвозвратно? Теряется вместе с Милославкой, сельцом жемчужной выделки в речной оправе, старинным, кружевным, самым древним на добрую сотню вёрст в округе, помнящим ещё войну с Наполеоном, не говоря уже о всех последующих войнах.

А что значит потерять село родное, дом свой, твоими руками, потным горбом, трудами праведными возведённый, лишиться подворья, утратить всё нажитое добро? Это же не кошелёк обронить на базаре. Вся прежняя жизнь летит под откос. Хорошо было философствовать в тиши кабинетной знаменитому китайцу Лао Цзы. «Что хуже: получить или потерять? Кто любит — тот тратит, кто хранит, тот теряет. Знающий меру не опозорится. Умеющий остановиться не попадёт в беду. Помнящий об этом достигнет многого»… Вот полезай на свою Великую китайскую стену, если ты такой шибко грамотный, и пиши там свои иероглифы на эту тему или выступай глашатаем на какой-то там своей площади Хунь юань. А здесь…

Стоят в первых рядах скорбного собрания безмолвные старики, судорожно, как последнюю опору, сжимая сухожилистыми пальцами кто ореховые, кто ольховые, кто липовые палки — бадики, вечные спутники людей преклонных лет. В запавшие глаза дедов лучше не заглядыватьЕти ж твою налево, это ж надо! — читается в замученных от постоянного недосыпа очах ветхозаветных мудрецов. — Фриц проклятый до Милославки не дошёл; как вмазали ему тогда наши «катюши»: шаркопытом летел отсюда, пыхтел и радовался тот, кто жив остался. Переколошматили вражьей силы — будь здоров! А тут — не война, не Гитлер, огонь проклятущий берёт верх над усилиями человека. Восемь «пожарок» гасят пал, а он прёт и прёт по всему фронту. Где ж те вертолёты, ети их, что в новостях показывают? Жахнули бы над лесом со своих бадеек тонн сто — в Алешне воды хватит — глядишь, и село, и поле, и всё, всё, всё уцелело бы…»

— Жители села Милославка! Во избежание трагических последствий штаб МЧС приказывает вам немедленно покинуть свои дома. Разрешается взять с собой документы, деньги, ценные вещи, необходимую одежду и всем собраться у храма. Автобусы для эвакуации прибыли. Повторяю…

Каждые полчаса с запинками и остановками звучит на опустевших улицах как-то сразу утратившей прежний лоск и блеск богатого села Милославки записанный на ленту и усиленный динамиками надтреснутый голос председателя сельсовета Канапухина, читающего текст штаба МЧС. Голос усталый, сипловатый, сорванный, потому что обладатель его — мягкий по нраву вчерашний шофёр-дальнобойщик Владимир Иванович Канапухин — что ни день, то с утра доброволец на пожаре, с обеда — носильщик по сараям и погребам скудной клади немощных стариков и старух, а вечером — бессловесный получатель увесистых пендалей от областного начальства, курирующего обстановку в районе и губернии в основном по селекторной связи да по докладам с мест. А отчитываться и ораторствовать Канапухин — убей, как раз и не умеет, за три года председательства так и не научился. Ему бы руками, а не языком — всё получше бы получалось! Вот и вмазывает ему по полной программе остроумное начальство за каждое неудачно сказанное слово. Ну, Володька хотя и не из породы тех, бывших краснобаев, райкомовских партработников, зато мужик упёртый, сельский, свойский. Знает: пусть их, перемелются по проводам все их пустые телефонные строгачи-выговорешники, укоры и угрозы, мука будет. Главное, чтобы тут от пожара Бог миловал…

Пятеро детишек, все мал-мала меньше, растут в семье Канапухиных. Вон они, испуганно прижавшись к материнскому подолу, стоят вместе со всеми милославцами в одной толпе на правом берегу возмущённо бурлящей реки Алешни. Слушают кого-то из дедов, как немец прорывался здесь вот так же, от Никольского леса, сколько-то лет назад, когда сивые дедки были тогда такими же зелёными мальцами, как эти Канапухины-младшие. Проскочил тогда фашист и первую, и вторую линию нашей обороны, вмял своими танками окопы, траншеи и капониры, миновал наивные волчьи ямы, что рыли день и ночь согнанные сюда со всех краёв штатские мужчины и женщины, интеллигентные парнишки, не взятые по разным причинам на фронт, и с ними — студентки, что ли, иль школьницы- старшеклассницы, все — ополченцы… Спасли Милославку «катюши», появившиеся невесть откуда, как с небес, и так же внезапно потом исчезнувшие. Навели они средь их «тигров» да «фердинандов»  такого шороху, что в тигль броню со свастикой расплавили. А как ушли, милославцы поняли: так просто мордобой немец не простит, огрызнётся, египетская сила, как пить дать! И, скорее всего, с неба теперь вдарит своей авиацией. Уже и вызванной, поди, по рации их танкам на подмогу.

Так что же? В глубокие погреба и узкие тараканьи щели нырять, головы свои спасая? Нет, быть не по сему, быть немножко не так, — порешило тогда на этом же вот правобережье немногословное милославское вече. И те, кому впору было уже с Богом разговаривать, да хотя бы тот же оставшийся одноруким после Гражданской войны прадед Канапухиных, Иван Пантелеич, и совсем малышня, от голода шатавшаяся, при том сильном октябрьском ветре еле-еле на ногах стоящая, и бабки спотыкающиеся, хромоногие — все, все, все кинулись первым делом храм Всех Скорбящих Радостей спасать. По шатким, валким, осыпающимся на каждом шагу стареньким каменным ступеням, полусгнившим провальным дощечкам, проржавевшим, скрипящим, как корабельные мачты в шторм железным трапам, ведущим к звоннице, помогая, перехватывая из рук друг друга мешковину, рядно, домотканые половики и панёвы, извлечённые из потайных сундуков, взбирались они на самую верхотуру родной церквушки. Стараясь при этом не глядеть со страшной для бескрылых высоты на понимающе застывшую в ожидании окончания маскировки стылую землю. Поукромнее, поплотнее, понадёжнее, накрывали, пеленали, укутывали, перехватывали люди холсты где вожжами, где супонью, где верёвками, пряча от хищных истребителей блескучии крест и все золотистые маковки. А сверху ещё и ветками прикрывая заветные купола оставшегося единственным на все дальние и ближние окрестные семнадцать сёл православного храма. Которого, по счастливой случайности, но, скорее всё же, в силу отдалённости от губернских начальников, миновал, не затронул двадцать лет назад кровавый смерч революций, аннексий и контрибуций, коллективизации и прокламаций. В общем, всего того ядовитого семени большевизма, который подобно дикому половцу полонянку, охватил, снасильничал, опохабил и обесчестил вместе с рыжеусым и черноусым вождями, почитай, всю Россию.

Не спрячь, вовремя не укрой последними домовыми дерюжками святое место милославцы, не снести бы тогда головы их божьему храму под ударами надсадно, туберкулёзно хрипящих при каждом бомбовом заходе немецких «юнкерсов». Известные и безвестные старики да детишки оставшегося без мужиков-фронтовиков тылового села не сдали обитель на поругание. А тут…

Смута, растерянность, опустошённость переполняют души охваченных общей бедой милославцев. Что делать, как быть? Что придумать для спасения от приступов бешеного пламени, не знающего ни жалости, ни сострадания к горю людскому. Такие в этом году стоят хлеба! Такая уродилась и рожь, и пшеничка, ну, не бывалые. А яблоки в садах. А переросшие уже огурцы и помидоры на грядках. А картошка… Да и это ладно. А скотина? Две сотни коров и тёлочек, быков и теляток — это одна лишь крупная рогатая живность. Прибавь к ней коз и поросят, баранов и «баранесс»-овечек, кур да гусей, уточек и кроликов — их-то куда девать? Может, всё-таки, не перескочит разъярённый красный петух реку Алешню, — с последней надеждой нет-нет да и посматривают люди на отца Серафима, седого, благообразного, с умным волевым лицом, только что не вышедшего росточком, настоятеля храма. Он ловит, чувствует на себе эти жалостливые и тревожные, молящие и взывающие взгляды земляков. Но что ему сказать любимой пастве в ответ, как всех утешить. Проходными словами? Лучше не затеваться. Они прозвучат хуже худшего. Лучше уж молчать, вкладывая всю силу надежды и духа в животворящий крест, плотно охваченный сильной ладонью батюшки…

А выпущенная с утра пораньше на волю-вольную изо всех загонов, заплотов, стойл, насестов, варков и сараев крупная рогатая и мелкая комолая, то есть безрогая скотина, всегда такая норовистая, своенравная, непослушная, сегодня, будто опоенная какой-то сон-травой, дальше домашних причалов не уходила. Лишь время от времени недоуменно взмыкивала, от укусов оводов хвостами взбрыкивала, приглушённо крякала, в полглотки мекала и чуть ли не шёпотом кукарекала, тараща плохо понимающие глаза на всегда таких крутых и грозных, а сегодня почему-то притихших и приникших, повелителей своих, господ-хозяев. Эй, мол, вы, бледнолицые, громогласные, двуногие вожди наши, что всё это значит? Заполненные отменным зерном сверх пуза кормушки, полные корыта нарезанной морквы, свёклы, картох, кукурузных початочков, поилки со свеженькой ключевой водой. А ещё — непривычное отсутствие густого мата, заслуженных, а чаще не заслуженных выхлестов кнута и батога по выгнутым покорно, ваша честь, нашим хребтам и спинам?

Деланные улыбки, сухие, остановившиеся глаза хозяев, ну а у всё понимающих детишек — закушенные губки и слёзы — были ответом такому же, как люди, сплочённому сейчас воедино и ставшему всеобщим, перемешанному деревенскому стаду. На которое ни смущённые невниманием людским псы из-за калиток не лаяли, ни удивлённые коты из-под кустов бузины не фыркали.

— Вот тебе, Нинк, и батюшка тот раз с молитвами от бедствия да нечистой силы все углы храма обходил, — шептала подслеповатая баба Тая глуховатой младшей сестре своей, бабе Нине, то и дело подёргивающей платок от уха повыше, чтобы лучше слышать слова сродственницы. — И чего же? Да ничего, никакого толку. Осерчал на нас за чтой-то Господь наш, Создатель, — часто-часто кланяясь, меленько- меленько осеняла троеперстием себя и всех, кто рядом, истово набожная баба Тая.

Рябенькая, суетливая недослышащая сестра её согласно кивала головой, с детства приученная к послушанию перед Таисией, не в пример младшей — всегда имеющей своё мнение об окружающем мире и его обитателях. Вот и в этот раз, половины из того, что шептала Тая, разобрать не удалось, но, коль обращается она к Нине, нужно подтверждать свою поддержку всему старшей сказанному.

— Ещё раз прошу, народ — вот, при вашем голове сельсовета и батюшке прошу, — вытягивал алую каску перед толпой только что искупанный в пожарной купели хрипловатый боцман. — Пожарище подступает очень сильный. Без булды говорю. Нужно уезжать. Я всё понимаю, но люди дороже. По автобусам, прошу! Давай, скажи им, Иваныч, — медленно (болела, видимо) повернул в сторону Канапухина не совсем естественного, загорелого до шоколадного цвета шею командир пожарных.

— Сами видите, как и что тут, — откашливаясь в кулак, скользил глазами поверх женских низко натянутых платков, сивых чуприн стариков и вихрастых голов мальчишек позабывший о прежней своей вечной улыбке глава поселения. — Не от молоньи, милостию Божией, а вон, кто и знает от чего и как, а только прихватил он лесок наш Никольский. Час от часу не легче. Это. МЧС знает, район знает, ещё ж ещё обещали подмогу дать. Так. Так что нужно по машинам, а то и оне ждать не будут, так. Шесть автобусов, как раз на всех. И вы это, как говорится, проходите… А то нам же ж сейчас пора туда, — показал рукой на лес Канапухин, только теперь обратив прямой взгляд на жену и обращаясь уже лично к ней, чтобы знала, куда направляется муж.

— Всем всё ясно? — вскинул каску на плечо главный пожарный. — Вперёд!

Можа, батюшка, сказать им, чтоб белого голубя в пожар бросили? — семеня в длинной, сбивающей шаг юбке, и едва поспевая за широко ступающим отцом Серафимом, тянула его за рукав чёрной рясы самая богомольная прихожанка сестра Таисия. До выхода на пенсию всю жизнь проработавшая почтальоном в своей Милославке. — Батюшка, благослови, — не отпускала она обшлаг униформы священнослужителя, — а я Витьку, внучонку своему скажу, он живо домой сгоняет, притащит голубя-то?

Не с укоризной за нелепость затеи, идущей от пра-пра-пращуров с незапамятных времён, а больше с искренним сочувствием, жалостью и пониманием отрицательно покачал головой отец Серафим. Нет, мол, смысла и затеваться с какими-то голубями, сестрица милая, что там они смогут сделать в том кромешном аду? Глупость всё это, тёмные забобоны и предрассудки, в огонь… белого голубя… И что дальше?

— Я жа тебе говорила, Нинк, — отстав от священника, вцепилась теперь в рукав кофты послушно кивающей ей сестры неугомонная Таисия. — Я ишшо ж и вон когда ишшо говорила, коль вёдро стоит на Благовещенье, всё — быть беде. Вот тебе и на.

— Ага! Вот оно что, ага! Будем знать, вот виновница и есть, кто пожар накаркал, — невесть как и откуда вдруг объявился за спиной сестёр толстогубый, шумно борющийся с одышкой сельский завклубом, он же киномеханик Кульгавый.

По жизни, носитель самого серьёзного среди мужских имён — Эрнест, наречённый так папашей, директором неполной средней школы, страстным поклонником Хемингуэя. Но кто в деревне — из коренных — живёт без прозвища? Вот и тёзка великого американца-писателя, когда подрос да закончил культпросветучилище, получил причитающуюся ему за сладострастие к женскому полу, видимо, кличку «по шерсти» — Кульгавый. Одну, но зато какую смачную! На всю оставшуюся жизнь.

— Ох, Таисия, Таисия, приедем в район — сразу заявлю на тебя, — не понять, в шутку ли, всерьёз супил белесые брови астматик  завклубом, вещая свои угрозы. Но и баба Тая не из тех ему попалась баб, которых он, кобелёк откормленный, на понт привык брать.

— Вот идёшь и иди себе, и мне не тычь, я тебе не Иван Кузьмич, — сердито отпихнула старшая из сестёр остро, чуть ли не в бок ей, выставленный локоток Кульгавого. — Молодой ишшо ш ишшо бабке «тыкать».

Трындычихе своей тычь! — тут же поддержала родную кровь боевито вскинувшаяся при малейшей попытке обидеть сестру баба Нина. — Четырёх уж ей натыкал, роби теперь пятого!

— Да я-то натыкал, а ты как была, так и осталась вековухой, — безнадёжно отставая от сестёр и ретируясь объёмистым задом, только и прошипел на прощание почему-то всегда недолюбливающий соседок своих Таисию Григорьевну и Нину Григорьевну задыхающийся при быстрой ходьбе астматик-инвалид Кульгавый.

То бишь, Эрнест Павлович Микляев. Тот ещё вампирчик, которого хлебом не корми, дай только вонзить хоботок в чью-нибудь чужую вену, хлебнуть глоточек алой плазмы, самолюбие потешить, чужим страданием утешиться. Были, есть и будут такие люди с комариными пристрастиями. Везде. От столицы Бельгии — города Брюсселя до старого русского северного морского порта Игарка. Верьте слову.

Вон уже, пристрял Эрнест Павлович к слабо улыбающейся ему давней-давней пассии, недавно разведённой школьной учительнице, бывшей однокласснице, впаривая для начала что-то из Грибоедова: «Пожар способствовал ей много к украшенью»… А! Это он о Москве. И совсем позабыв о тянущей в конце толпы его детишек угрюмо потупившей взгляд в землю жене. Как и не Кульгавого дети… В него ли, шутника-самоучку, и сейчас старательно веселящего собеседницу: «что вы все спешите, как на пожар?», — пойдут два мальчика, две девочки. Микляевы. Худенькие, малорослые, изо всех сил помогающие маме тащить им предназначенные подушки, одеяла, даже пальтишки, что успели они сами схватить с вешалки. Тогда, когда вечно занятый папа, шагающий и сейчас налегке, был в клубе, надрывался за телефоном.

Тайк, ну ты глянь, как сидят, чистые баре, — всплеснула руками Нина Григорьевна, сунув востренький свой носик вначале в один, затем в другой, третий «пазик», стоявшие цугом у церковной ограды. — Там мест полно, а мне Ксюху взять не дали… Садись, Тай, сюда вот, на заднее, вы, батюшка с матушкой вперёд проходите, тут с детишками сядете, а я сейчас… Придёт Володька, уж я ему…

Не договорив, какой скандал она закатит Канапухину, сызмальства гостившему в саду сестёр, объедаясь их клубникой, малиной, крыжовником, а потом передавшему «уход» за ягодами своим прожорливым голопузикам, баба Нина опрометью кинулась мимо председателя сельсовета. Как раз примерявшего подаренную ему одним из шофёров автобуса удобную камуфляжную куртку.

Но не такая уж и простая баба Нина успела перед высадкой из автобуса, на бегу, едва ощутимо прикоснуться к тёплой ладони отца Серафима, державшего поручни дверей. И дав понять чуток зардевшемуся под густой щетиной усов и бороды батюшке, что помнит. Всё помнит; их выпускное школьное лето, катание на одном велосипеде по вечерним полям, лодчонку-плоскодонку в робких камышах да аире Тишинского затона, шалаш, сооружённый Симой от дождя, когда накрыл их ливень в Никольском лесу. И… и… и… пусть уж не хвалится заезжая из другого края матушка, что выпало ей такое счастье, как супруг, по лотерейному билетику. Ну да, повезло бабе, что оказалась там, где она жила, духовная семинария, где и встретила суженого, обаяла его пением в церковном хоре. Только билетик тот был, честно сказать, раньше ещё пробитый, надкусанный… Но что теперь? Действительно вековухе Нине, если и оставалось чем напомнить о себе, мстя «неразумным хазарам», так это каждую вновь покупаемую через пять-шесть лет козу называть Ксюхой. В пику залётной красавице, голосистой певунье Ксении — супруге некого ласкового телёночка, думающего и читающего только о духовном. Есть, оказывается, такие мужчины и в сане настоятеля храма, которые идут, нет, которого ведут, покорного, за той бабёночкой, которая первой успела его заарканить. Грубо говоря, как Бобика на верёвочке. Витально!

Заметив неладное: птичьим скоком — куриным боком улепётывающую за кирпичной оградой храма бабу Нину, Канапухин тут же бросился ей наперерез, горланя в одолженный пожарным мегафон:

— Баба Нина, ты с ума сошла? Немедленно вернись, оштрафую!

Это было первое, что пришло на ум главе сельсовета в качестве самого сильного довода. Ничего так не боятся деревенские жители, как штрафов — тут у него угроза сработала, можно сказать, на автомате.

Но, куда там! Шиш подействовало. Сухонькая, лёгонькая Нина Григорьевна продолжала полёт, говоря пушкинским слогом, как пух от уст Эола. Балерина — и только! Эк, погляди, как балансирует бабка в свои 70 с хвостиком, пробираясь меж длинных жердин, закрывающих доступ дурам-коровам к трансформаторной подстанции. Батман-тандю! Гран-батман! Плие! Опа!! — поскользнулась, наконец, и села на… то самое место, которое крупнейший поэт современности из местных Пётр Петрович Г. без стеснения рифмует со словом Европа.

Раздосадованный Канапухин, не протягивая павшей бабе Нине руки на помощь, стоял над малым телом попрыгуньи-стрекозы, строго и сосредоточенно дуя в мегафон, и не находя подходящих слов для выражения. Так дальше их беседа и продолжалась: скорбно склонённый над нарушительницей конвенции голова «сильрады» и кособоко лежащая на сирой июльской земле непокорная налогоплательщица, вздумавшая в считанные до часа «Ч» минуты самовольно пригнать из усадьбы своей в автобус козу свою, Ксюху, разместив её на три свободные в кормовой части «пазика» места. Может, ещё для кого-то попутно, о чём она не знала и знать не имела права, предназначенные.

— Баб Нин, скажи, как на духу, ты чё сегодня рыбу ела или так… очумела? — зло вышёптывал Канапухин. Пошлостью не сельской, а городской, привнесённой из подворотен, криво рифмованной фразы напоминая лексику хулиганистого боцмана-пожарного (нахватался, знать, сельсовет от него новых словесных блох за время пожара). И тут же, не давая лежащей с поджатыми ногами бабке опомниться, заорал Владимир Иванович, срывая остатние связки, прямо в мегафон то, что воспроизводить в печатном виде ну никак и никому (за исключением, пожалуй, почти что гения — здешнего поэта П. П. Г.) нельзя. Срамно.

Только баба Нина, давно привыкшая к таким и ещё покруче оборотам речи за годы и годы работы уборщицей в колхозной конторе, и бровью не повела. Что, в свою очередь, не так удивило, сколь обрадовало председателя: во, пожалуйста, простой человек, тёмная, можно сказать, женщина, а понимает, что сорвался на неё не от злобы, а от чрезмерной усталости представитель местной власти… Переполнилась последней каплей чаша и его нечеловеческого терпения, что уж там… А посему — надо протянуть бабе Нине дружескую руку, позволив ей вначале встать на карачки, а потом уж подняться во весь рост.

Володечка, милай, не серчай, голуба, но куды же я без Ксюхи? — причитала, давясь крупными, каждая со сливу, слезами баба Нина. — Ни детей, никого у бабки нет, одна козочка. И той погибнуть в огне? Тогда нехай и я тута угорю, ехайте вы без меня к своей матери…

— Десять минут даю тебе, баб Нин! — для острастки ещё и постучал по запотевшему и потому слегка затуманенному стеклу часов давно не мытыми пальцами с чёрной каймой под ногтями по-прежнему нахмуренный Канапухин. — Не успеешь, всё, пеняй на себя.

Последние слова сельского мэра слушал уже только слабый ветерок за вьюном мелькнувшей бабкиной юбкой. Но Ксюха-то, Ксюха, а? Сама — вот и скажи теперь, дура она, да, козочка заанинской породы? — сама за версту почуяв свою хозяйку, ног под собой не чуя, бежала по улице Заречной. От переполненной морковкой, свеколкой, любимыми ею листочками свежего щавелька кормушки навстречу не имеющей под руками и корочки ржаного хлебца с крупной сольцой — любимого козьего лакомства — бабе Нине. Блея-выговаривая на ходу с утра заготовленные фразы о непорядочности и чуть ли не измене её душеправительницы с всегда так вкусно пахнущими сеном и хлебом руками. Но сегодня сбежавшей от неё незнамо куда. И это — когда ветер-разведчик доносит в Милославку такой тяжёлый и такой тревожный запах пожара. Это называется любовь? Нет, милая хозяюшка! Даже в самом первом козьем племени, девять столетий назад спустившемся четырёхлапыми дикими безоаровыми козлами с каменистых отрогов гор на обильные пастбища Венесуэлы и Чили, Аргентины и Новой Зеландии, такое безобразие отродясь не водилось. Там ещё родилось, сформировалось и веками свято действовало незыблемое правило, впоследствии принятое на вооружение московскими студентами: коль дружить, так дружить, а любить, так любить, горячей и нежней, чем Ромео Джульетту.

Вот что намеревалась высказать коза-дереза с чуть ли не позагубленной долей своей владелице, владычице морской, интересно, где это пропадавшей вне хаты столько времени в День военно-морского флота? Интеллигентная, тщательно причёсанная, как у первого всесоюзною старосты М. И. Калинина пегая бородка Ксюхи моталась на стайерской дистанции то в одну, то в другую сторону, не давая, к сожалению, сохранять приличествующую не такому уж и молоденькому домашнему животному положенную солидность и невозмутимость. По-спортивному ловко и красиво были загнуты за уши маленькие изящные рога Ксении. Кося левым, по-ленински прищуренным цыганским глазом румбов на пять в сторону, тем самым оценивая обстановку вдалеке от дороги, где могла вдруг вырваться из проулка и помчаться на неё безбашенная юрла самоубийц на мотоциклах (коза навидалась такого), а правым оком чётко сканируя состояние тротуарного покрытия на пути к храму, Ксюха,
грациозно покачиваясь бочкообразным туловищем, скоординированно преодолевала последние метры перед финишем.
Где под кустом бересклета горестно и умильно сложив руки на груди ждала её, чуть ли не по-козьему от счастья мекающая хозяйка, в сбитом набок то ли платке, то ли косынке. Прикрывавшей словно сдобренные крупной серой солью некогда каштановые волосы Симиной одноклассницы — Нинульки

Ксюшечка моя желанная, Ксюшечка моя родненькая, — гладила растроганная баба Нина шершавыми руками и целовала лобастую, костистую башку приземистой, жеманящейся для виду носительницы молока, целебней коровьего. — Малышунечка ты моя любименькая, никому теперь тебя не отдам!

«Ага, знаю я теперь ваши песни, — поджимая вплотную к брюху левую заднюю лапку, как всегда, когда нужно было облегчить себе жизнь избавлением от пары-тройки горстей горошин-балласта, думала Ксюха. — Пой, ласточка, пой, любо слушать…» И, жуя жвачку, игриво пуская слюну, тыкалась, бодалась в знакомый живот бабы Нины, затевая с ней давно полюбившуюся обеим игру в поддавки. Только трубный звук мегафона и тут прервал мирную идиллию, пастушескую пастораль обеих дам. А следом, перекрывая мирный, по-учительски беззлобно укоряющий глас Канапухина, окрестности прорезал поросячий визг взбешённого Эрнеста Павловича Кульгавого:

— Ты, просорушка… ё… пере… сколько ждать тебя будем, ё…

Так взывал немыслимым фальцетом под стенами храма на всю округу ощущающий глубокую свою правоту интеллигент в третьем поколении, культпросветработник со средним специальным образованием, заведующий лучшим клубом района. Не желающий, конечно, сгореть в родном селе заживо. Ни в прямом, ни в фигуральном смысле слова.

Но вдруг! Хвостатая молния, ртутным высверком очертившая за доли секунды помрачневшее небо, промчалась над всем Никольским лесом, над полями, над лугами, взяв начало от черниговского села Верхний Бобрик, расположенного на высоте семьсот тридцать метров над уровнем моря, до русской Алешни-реки, текущей вровень с морем. Чтобы, словно стрела, прицельно пущенная из лука Робин Гуда, пролететь по дуге и впиться, вонзиться, воткнуться в песок точно у передней подножки автобуса, с которой полоумно вещал, закатывая к небу ошалелые от страха глаза Эрнест Павлович. Жаркий сноп взорвавшихся искр добавил копоти в побледневшую до состояния не мела, а украинской крейды, которая белее мела, крупнощёкую, породистую физиономию просвещенца. И гром, громище, равный по силе грохота всем враз заговорившим вулканам Камчатки, дополнил небесный аккорд необыкновенной красоты и мощи.

А следом ливанул… ДОЖДЬ! Да какой дождь-дождище! Первыми же его хотя и вступительными нотами был не ситничек, мелко сеющий капельки тёплой влаги на радость мирно беседующим на дачной веранде супругам-пенсионерам. Это был и не грязный, дрянной дождь, именуемый в тех местах чижа, лепень, чичер. Не был он похож и на ливень-дозянуху, частенько посещавший до того ужасного лета село Милославку и другие сёла именно в середине июля.

Это грянул сущий океанский вал, равный по высоте волн вселенскому потопу. Невиданный доселе косохлёст с подстёгой при шумовом оформлении в полсотни децибел окатывал Никольский лес, не оставляя без внимания даже самые малюсенькие очажки пожара, но тщательно утюжа их за два, три, четыре прохода туда-сюда до полного уничтожения. А потом ещё и страховым пятым заходом, который нисколечко не верил часто бывающему ложным шипению угасания, но убеждался в капитуляции пламени только при появлении на месте былого огнища озерца с пузырями-бульбочками.

Бессильно сдувались, растекались, лопались развевавшиеся даже в безветренном воздухе вчера, позавчера, да и сегодня утром вздёрнутые на пики языки пламени, стяги огневых орд, остановленные тысячами кадок дождевой воды, расчётливо выплеснутой точно по всему фронту пожара. А ливень, ничуть не успокаиваясь, продолжал и продолжал полосовать новыми гигантскими потоками ельнички, сосёночки, березнички, смешанные посадки, от которых бы остались одни коряги и головешки, охвати их, не дай Бог, самый страшный — верховой пожар.

— Так, Канапухин, людей зачем ты держишь в автобусах? — гремел слышимый из полевой рации и сквозь дождь начальственный бас невидимого героя из областного штаба, куда в первую очередь поступали всегда сводки метеобюро. — Опять нам, Канапухин, выяснять с тобой отношения? Не морозь людей, развези всех по домам и отпускай автобусы, тут на остановках у нас, знаешь, столпотворение, а мы весь транспорт тебе на выручку кинули. Страшко позови-ка мне теперь…

Оказывается, Страшко была фамилия того боцмана-пожарного, который успел всё же пропахать с местными добровольцами-трактористами минерализованную полосу для организации, если потребуется, встречного пала против верхового огня, или защиты хлебного поля от пожара.

Поочерёдно докладывали и отчитывались о чём-то всё новым и новым невидимым представителям «верхов» Страшко и Канапухин. Оба своей открытой теперь лихостью напоминая после каждого разгона сюжет известного присловья «Мокрый дождя, а нагой разбоя не боится»… Выезжали из лесных опушек, дико буксуя на промоинах, но вырываясь всё же на твердь накатанной грунтовой дороги устало фыркающие, жаждущие помывки и глубокого сна в депо, настрадавшиеся пожарные машины. Подпрыгивали как можно выше, пытаясь получше разглядеть, что там происходит на суше, бурунчики реки Алешни. А сельский люд, уже успев каким-то непостижимым образом напоить самогоном всех шестерых шофёров «пазиков», перед тем культурно пославших свою автобазу куда подальше и пообещавших начальству быть завтра на линии, как штык, готовился к большому загулу. Той праздничной пучине, которая сама себе причина.

Было на то незамедлительно дано ликующей пастве благословение всемогущего отца Серафима. Было согласованно и бесповоротно решено всеобщим кругом накрывать столы только во дворе сельского клуба, где и лавок для простого народа вдосталь, и местному руководству стульев хватит.

О музыке — его личном баяне и ещё одном, школьном, поручили заботу Кульгавому. А он и так не скучал; незаметно налил зацелованной всеми сельскими бабами Ксюхе четверть гранёного стакана сладковатой бражки и она, благодарная, в ожидании повторной бодрящей дозы, не отходила теперь от благодетеля ни на шаг. К полной досаде и Нины Григорьевны, и сестры её, Таисии, никак не могущих понять, что это с козой случилось, что это за новости — такое подхалимство перед чужим человеком всегда гордой и неприступной Ксюшки?

Но Ксюха не ждала ни славы, ни наград. Пьяненько тыкалась она в широкую спину заведующего клубом, отмахивавшегося теперь от неё за ненадобностью то шлепком по спине, а то и хворостиной. Отшлёпывая и напевая при этом: «У сестёр была коза, через ж… тормоза, я на ней дрова возил, через ж… тормозил». Ксюха, не понимая издевательских слов самопальной частушки, подпевать солисту не могла, но тихим блеянием отношение своё к происходящему выражала. Трудно сказать, какое именно. Хочется верить, миролюбивое. А там… пойми эту душу в трёхпудовой всего лишь туше с тугим выменем и прицепившимся к холке розовато-фиолетовым репьишком

А за недосягаемой с земли небесной кисеёй происходил тем временем свой, нелицеприятный разговор. Там вызванное на ковёр Светило, стыдливо пряча глаза, отчитывалось перед Вседержителем за то, что натворило в эти сумасшедшие пятьдесят пять дней безумного пекла. И краснело, и так красное, ещё больше, когда слышало неопровержимые обвинения в свой адрес — за тысячи преждевременных смертей людей, предрасположенных к сердечным заболеваниям. За гигантские пожары, сгубившие тысячи гектаров лёгких Земли и хлебные нивы. За весь страшный ущерб, нанесённый и так не роскошествующему народу, населяющему шестую часть земной планеты. Тяжёлые звучали обвинения. И приговор ожидался тяжёлый. Но слетевшиеся на суд честной адвокаты Светила — Марс, Юпитер, Уран, Венера, даже представители вечно холодной Луны, не отрицая ничуть вины их доверителя за содеянное, просили Высший и Безгрешный Суд вынести приговор с отсрочкой исполнения на сто лет. Гарантируя впредь искупление вины и возмещение всего, что будет только возможно, пострадавшим землянам.

Выглянув в широко распахнутое окно и убедившись в добросовестности реализации обещания гвардейскими градо-дождевыми облачными подразделениями резерва Верховного Главнокомандующего, Создатель задумался.

И, достаточно долго поразмыслив в своих покоях наедине и при такой абсолютной тишине, что было слышно даже ровное дыхание шести стражников за дверями, объявил о созыве всех высокопоставленных Властвующих Лиц Совета Безопасности в Сверхсекретном Кабинете, на Особое Совещание. Длящееся, обычно…

Сколько вы подумали, столько и будет… световых лет.

 

ВВЕРХ

 

 

 

Hosted by uCoz