Тамбовское региональное отделение

Общероссийской общественной организации

«Союз писателей России»

 

Тамбовский альманах № 10 (ноябрь 2010)

Содержание

 

Главная

 

Новости

 

История

 

Персоналии

 

«Тамбовский альманах»

 

Ссылки

 

Гостевая

 

Написать письмо

 

Проза

 

Александр АКУЛИНИН

 

 

 

РАССКАЗЫ

 

 

Праздник прощания с игрушками

 

После похорон Кузьмичихи деревеньку нашу окутала тишина, навалилась точно мокрая плотная вата – не тяжёлая, но вязкая. Люди двигаются, что-то делают, беседуют, размахивая руками, – однако всё это происходит в замедленном темпе, подспудно. А может, всего лишь кажется будто жизнь замедлила свой бег. Возможно, во мне самом что-то замерло или приостановилось, а я перенёс на всю деревню. Хожу, как неприкаянный. Хорошо бы посидеть с дядей Митрием на пригревочке, подышать тёплым весенним воздухом, поговорить о солнце, об оживших зеленях… Но он в последнее время ходит распечальный, взгляд отсутствующий, не тутошний: видно, крепко тронула соседа смерть бывшей звеньевой, шумоватой Кузьмичихи.

Когда вижу его, ко мне подступает жалость. Знаю, дядька не терпит «жалельщиков» и поэтому при встречах отвожу взгляд, боюсь как бы не догадался он о моих мыслях.

Но всего больше тревожится сердце из-за Юльки. Уехал белобрысый лейтенантик, она теперь одна-одинёшенька, и мне не надо «тратить много сил» на воображение, чтоб понять каково у Юльки на душе…

Но природа… безжалостная природа! Что ей до Юлькиных страданий, переживаний? А ничто! Она творит своё вопреки всему: вопреки переживаниям, страданиям – Юлька хорошеет, цветет. Вчера к вечеру неожиданно столкнулся с ней в тесном проулке и потерялся. Замер, как столб телефонный; только глазами моргаю. А она, смелая, открытая, идёт на меня без смущения, без вызова, как к своему своя: едва не раскрыл объятья. Но, слава Богу, «хватило ума» не сделать этого. Только коснулся её обнажённой руки повыше локтя, уже тронутой лёгким загаром, и отвёл взгляд – не выдержал её глаз: спокойных, чистых, невинных, глубоких.

И ночь, и нынешний день, помимо своей воли, думаю о вчерашней встрече: мучаюсь сомненьем, всякими догадками. Мне надо было что-то сделать, сказать. Но что? Обнять, поцеловать или начать читать стихи, или лепетать что-нибудь про весну, о проснувшейся природе? Всё не то. Хотелось чего-то тихого, но важного и очень-очень понятного… Опуститься бы перед ней на колени? Прямо там, в проулке, в грязь. И стоять покорно, без слов. Интересно, как бы она восприняла подобное?

Мне уже начала нравиться придумка. Отчетливо видится, как стою на коленях, ветер легонько шевелит волосы. Юлька медленно, да-да, именно медленно, подходит и кладёт на голову руку. Она у неё тёплая, немножко подрагивает. Вот тут, пожалуй, можно и обнять…

Настроение моё пошло в гору. Но ненадолго. Кто-то невидимый, но пакостный, затюкал вострыми молоточками по радужным мыслям, и они, эти мысли, быстренько начали сворачиваться, а взамен выползают другие: мрачные, тягучие. Они, как ни странно, не кажутся своими, точно подсказанные тем пакостником. Да и его самого теперь уж не назовёшь невидимым: вон он – крошечный, большеротый, вредненький. Посмеивается да нашёптывает, да нашёптывает: «Конешно, конешно, ты ловко придумал и особенно тесный безлюдный проулок. Девке деться некуда, пожаловаться некому – волей-неволей придётся гладить твои отросшие патлы. А ты, как нашкодивший, но прощённый котишко, будешь умилённо жмуриться… Только, смотри, не замурлыкай…» Дать бы этому вреднюле зуботычину, чтоб не шептал, не ухмылялся. Но как дашь-то – себе больно сделаешь, ведь он в тебе самом… Тяжко, гнусно на душе.

Не заметил, как возле огорода оказался. Земля подошла – вспучилась, согрелась. Самое время почесать боронкой, затем поворошить поглубже дорбачём и вновь уж ласково-ласково проехаться боронкой. Потом уставшим шагом пройти огород из конца в конец босиком, чтоб почувствовать прохладное, налившееся силой для зарождения, тело земли. Прикинуть где что посадить: и тут хочешь иль не хочешь, но вспомнишь прошлую осень, вызревшие овощи и, глядя на голую черную землицу, увидишь вдруг молоденький, пупыристый в иголочках огурчик – сочный, хрусткий. Непрошено подкатит слюна и стоишь улыбаешься, точно в прошлогодней золе золотую копейку нашёл. А поодаль, косо поглядывая в твою сторону, прохаживается голенастый с большой бородавкой на клюве жуково-чёрный грач. Ему не надо ждать осени, он теперь же берет своё – таскает полусонных червяков.

Ни с того ни с сего остановится, внимательно начнёт разглядывать тебя и так это по-хозяйски спросит: «Ка-а-а-ак?» Ответишь ему по-деловому, по-серьёзному, мол, вот думаю, мерекаю. И он, точно поняв и рассудив, продолжит своё занятие…

В нынешнем году всему этому не бывать. Огороды лежат нетронутые, будто осиротелые, хотя хозяева их не заплошали, не лодыри. Поглядывают теперь украдкой на кровную полоску, а в руках зуд нестерпимый, а в сердце боль не утихающая. Только теплится где-то глубоко в душе надежда – авось сосед не выдержит, выйдет на огород «вилами покопаться», тогда и мне смело можно двинуться – не я же первый, не с меня и спрос. Вслед за этой надеждой приходит другая: а может, пронесёт, может, всё образуется… Но не сбыться надеждам…

За последние лет пятнадцать-двадцать деревенька наша сильно поредела, поистаяла. Председатель колхоза иначе, как бельмом на глазу, и не называл её. В его словах было немало истины. Среди жирных, ровных полей торчал этот островок, мешая развернуться мощной колхозной технике.

Года два назад уговорили мужиков съехать на центральную усадьбу. Выторговали они тогда финские дома, обложенные белым кирпичом, и чтоб непременно на весёлом взгорочке у пруда. Чего греха таить, думали, всё это трудноисполнимо, мол, пока туда-сюда, поди сюда, мы и доживём век на старом кореню. Да не случилось. Точно по-щучьему велению выросли те самые дома, и пришло время исполнять своё слово. Теперь за малым дело стало – кто первый, чтоб потом было на кого кивать, мол, он поехал – и я за ним…

Нелегко бросить насиженное место, да и к новому прирасти непросто. Много всяких проблем, «загвоздок» возникнет: и больших, и малых – есть над чем призадуматься, «поломать голову».

И мне вдруг стала понятна истинная причина тишины и дяди Митриевой печали. Захотелось тут же пойти к нему и сказать, что прав он был, когда называл меня «отрезанным ломтем», и что во мне «бежит чисто городская кровь, бесчувственная к деревенским болям»…

Я привык видеть соседа сидящим на порожке, степенно покуривающего, но тут удивился, увидя его на коленях среди всякого хлама.

– Богу что ль молишься? Так повернись на восток, как мать учила, – начал я весёленько и осёкся.

Дядя Митрий оглянулся… Какие были у него глаза!.. Признаюсь, мне никогда не было так гаденько, никогда не казался себе таким беспомощным, неуместным. Собрался было уходить, но тихий задумчивый дядькин голос остановил.

– Не стой столбом, выше, всё одно, не вырастешь.

Сам он присел на пятки, руки безвольно опустил на колени и глаза прикрыл.

– Помнишь, я тебе про город рассказывал?

Я заулыбался.

– Не лыбься. Там со мной и печаль приключилась.

Он посморкался, повздыхал.

– Как-то пригласил внучек на праздник в свой детсад, я сдурума и согласись, чтоб мне пусто было. Оно ведь и то, думал, праздник, как праздник. Прихожу, а там уж мамаши, бабушки, дедушки во дворе кружком собрались. А в кругу там детишки кученькой, с ними рядом горкой поломанные старые игрушки. Выходит дебелая, упитанная дамочка, не знаю кем она у них, и зычно изрекает: «Праздник прощания с игрушками считаю открытым». Удивился я диковинному празднику.

Дивиться-то дивлюсь, а душой ещё не вник. Поглядываю. Ребятёнки вроде бы невесёлые, исполняют что велят: в ладошки хлопают, хороводом ходят. Потом та, раскормленная, вдруг объявляет: «Теперь, дети, проститесь с игрушками». Вижу, один мальчуганчик, конопатенький такой, большеглазенький тайком взял маленького ватного зайчонка с оторванной лапой и пихает, пихает в рукав своего пиджака. Но от энтой разве что укроется – как заорёт: «Петров Дима, брось бяку». И вот этот Петров Дима наклоняется и осторожненько, точно живого, кладёт зайчонка в общую кучу, а у самого слёзы в три ручья. Выматюгался я мысленно и прочь с эдакого веселья: не помню как на лифту ехал, как в сынову квартиру зашёл.

Дядя Митрий умолк, чтобы перевести дух. Но молчание затянулось. Он неспешно разглядывал раскиданные вокруг старые вещи.

– Выходит, пришёл и мой черед прощаться с игрушками… Не повезёшь же всё это за собой, – улыбнулся грустно. – Вон какая ярмарка богатая…

Я стоял, вовсе не чувствуя себя: бывают такие моменты, когда теряешь ощущение, вернее, восприятие окружающего – всё видишь, но не сочувствуешь видимому, не понимаешь его. Именно так и смотрел я на рухлядь, наваленную в беспорядке. И даже как-то неприязненно подумал, мол, копни сейчас запаутиненные закутки, чердак в родительской избе – не меньше «припасов» навыкидываешь.

Дядя Митрий бережно взял старую, обветшалую самодельную мельницу, погладил её поржавелый кожух.

– Выручница. Кормилица!

Глянул на меня долгим испытующим взглядом. И тронула мою душу непонятная тревога.

– Ты-то помнишь али позабыл?

Я вспомнил, именно в сию минуту вспомнил… Будто вчера случилось.

Мне лет пять было, может, поменьше. Мать пришла с работы пораньше, расчатую скирду домолотили, к другой подступаться не стали: сегодня вроде бы расчинаться не из чего. Глаза у матери радостные, она хоть и уставшая, но по дому хлопочет с легкостью. Причина и радости, и легкости сокрыта в поллитровке, наполненной рожью. Её мать украла с колхозного тока. Она давно уж собиралась это сделать, да всё не удавалось. То ей казалось, завтоком дюже приглядывает, то бригадир приходил не вовремя (так она мне объясняла). А я ждал, очень ждал. Иногда ревел, видя опять пустую посудину, в которой мать брала с собой молоко на обед. Так хотелось поесть оладушек из настоящей муки, очень уж надоела картошка; она и на завтрак, и на обед, и на ужин. Какое мне было дело до того, что ларь наш давно уж пуст, что материна подруга получила два года отсидки за два кармана украденной пшеницы… Я хотел оладьей и всё тут: и вот они почти рядом!

Мать принесла от соседа мельницу, мы зажгли коптюшку и началось святое действо. Я сыпал по горсточке зёрна, а мать крутила, крутила скрипучую, гремящую, визжащую ручку, и из-под кожуха сыпалась побелевшая масса. Её можно бы уже считать мукой, но мать сказала, что мы прогоним зерно несколько раз, чтоб размолоть «в пух», тогда оладьи получатся настоящие, ноздреватые, «с подъёмом».

– Ты потерпишь? – спросила меня.

Господи, потерплю ли я? Конечно же! Хотя было это нелегко. При виде муки у меня бежали слюнки. Я раз за разом подставлял послюнявленный палец под жиденькую мучную струйку и обсасывал, ощущая во рту слегка горьковатый привкус заполыненной ржи. Мать не бранила за подобную шалость, только радостно похохатывала, и уже поглядывала на приготовленное решето, собираясь видно просевать нашу продукцию…

И вдруг, тревожный стук в окно. Мать метнулась к шторе, отогнула уголок. С улицы долетел приглушённый голос соседа дяди Митрия:

– Властя по селу ходят…

Всего коротенькая фраза. Но мать испуганно ойкнула и заметалась. В сенях стояло помойное ведро со вчерашней золой, она притащила его в избу, вытряхнула в него муку и только сказала:

– Сынок…

И я понял, что мне надо было делать: схватил ухват, повернул ручкой вниз и торопливо стал перемешивать муку с золой. Мать занялась мельницей: «размундерила» её и мыла тщательно, заботливо, чтоб не осталось мучных следов.

Не менее старательно исполнял своё дело и я, силёнок было маловато, зато страху – с избытком. Основательно вымазался о закопчённый рогач.

Не помнятся тогдашние мысли, помню только слёзы из моих глаз, плакать не хотелось, но они текли и текли.

«Властя» – подвыпившие сельский председатель и бригадир – к нам тогда не зашли, да и зашли бы, не страшно было, мы всё успели…

Долго мнился мне горьковатый привкус ржаной муки. До самой зимы, до начала нового года. Старый год кончался хорошо и в нашем колхозе впервые после войны колхозникам дали по триста граммов зерна на трудодень. Матери достался целый мешок чисто отвеянной пшеницы. Каждую свободную минуту мать бралась за мельницу…

Вот уж когда я наелся оладьей досыта. Правда, мне перестали сниться хорошие сны: раньше-то бывало по целой ночи грезились оладушки то намасленные, то со сливками, то бледноватые, то поджаристые… А на сытый желудок они не грезились, теперь во сне я всё молол, молол. Надоедливо, утомительно сыпалась и сыпалась мука. Я просыпался и долго лежал с открытыми глазами…

Память потянулась было и дальше, но голос дяди Митрия, не тогдашний, а нынешний, вернул меня из прошлого к старым вещам, раскиданным на просторе.

– Во, толкач! Он стари меня, а погляди, блестит весь. Вот тут какая оказия-премудрость скрывается: чем больше им пользоваться, тем свежее он, а его «талия» потому и блестит, и сверкает, что многими руками тёртая-перетёртая. С людьми такое не деется.

Дядька маленько погрустил, потом встрепенулся, хохотнул лукавенько.

– Из-за этого толкачика мы с Меркияном едва друг дружку не порешили. Это когда колхоз у нас образовывался. Тогда мы, с противничком моим, помоложе тебя были; что он, что я – оба безотцовщина, во главе семьи, так сказать. Прислали в председатели к нам Курченкина, из райцентра ли, а может, и из самоей области. Ой, шустер был, ой, дружен! Мы все дивушки-дивовались: в один момент он нас окрутил. Только бывало и слышалось: мужики, держите хвост пистолетом. И всем он друг, и каждому брат родной. В соседних деревнях мужики ещё за ухом чешут, думают-мерекают, а мы уже инвентарь в общую кучу стаскиваем. И опять же все дружно, под шумок. Спросишь: Григор Григорч, так величали председателя, ухваты нестить к правлению? Засмеётся, закатится: нет, скажет, ухваты – это не инвентарь. А ступа с толкачом? Подумает, подумает и опять: ха-ха-ха. Ступа с толкачом – это инвентарь, давай, волоки. Вот насеем конопли, вырастим, и потребуются ступки, застучат коллективные толкачики. У меня-то всё при всём было: и ступа, и толкач. Меркиян же припёр одну ступу. Оставил в кладовой, а там на ней кладовщик, кум мой, приловчился мясо рубить. Да и расколотил её ненароком на две половинки. На такой урон в колхозе рукой махнули, когда же статья о перегибах напечаталась, тут и загорелся сыр-бор. Всколготился Меркиян. Я свои ступу с толкачом домой потянул, он вцепился в толкач и не отпускает. Отдай, говорит, я хоть его вместо ступы домой представлю, иначе-то, мол, жена из двора сгонит. Я ему: причём тут мой толкач? Он в ответ: твой кум мою ступу расколотил? Твой… Долго мы с ним цапались. Я ору – не отдам, а он своё долдонит, дык ещё и нахрапничать начал; того и гляди за грудки ухватит. Сунул я его в подбородок толкачом легонечко, он и скопытился. Синеть начал. Перепугался я крепенько. К колодцу метнулся, да бадья к цепи прикована намертво, водицы не в чем принести. Чуток опомнился, у меня ж ступа под мышкой. Вместо ведра приспособил. Поливаю Меркияшу, а сам приговариваю: возьми ты толкач, возьми. Очнулся он, поднялся, глаза, правда, не совсем ещё в ум вошли, но на ногах прочно стоит. Возблагодарил я судьбу, схватил толкач со ступой, да домой порезвее.

Да-а-а… Уж если мы до этого с Меркияном не в ладах жили, а после-то и говорить нечего…

Странное с нами, с людями, иногда деется. С год, ну, может, полтора назад Меркиян просил отдать ему толкач. Хорошо просил, по-доброму. А я не отдал. Почему – и сам не пойму. Ведь теперь в подобном «инвентаре» нужды нет, валяется без толку, а поди ты, не отдал – и всё тут. Показалось, будто с толкачом я частицу от самого себя отщипну. Нынче-то всё кину к едрёной фене!

А надысь думал с собой забрать, но чую, не выйдет: не туды попадут они, игрушечки мои. Куда там ступу пристроишь? На веранду? Так в ней светлым-светло, всё на виду, а ступке закуточек нужен, потёмочки, чтоб не торчала, не выпячивалась…

Он погладил её, точно живую.

– И опять же, зачем новый дом старьём обижать.

Странно было слушать дядю Митрия; странно и грустно. И сердце болело непонятно: то ли от жалости к соседу, то ли к самому себе. Вспомнились похороны Кузьмичихи, вернее, как готовили мы избу. Расшифровалась тогдашняя дядькина фраза всё о тех же игрушках. А как понялось это, ещё больше заболело сердце. Боль прибавилась от странной мысли что ли или от сожаления: «А мои где игрушки?»

Откуда-то из глубины возник голосок: «Иди копни закутки в родительском дому – там тебе игрушек! Играть, не переиграть…»

Но был он слабенький, затюканный. Голос более близкий и сильный заглушил его: «То не твои, не тобой припасённые». Однако тот маленький не сдался: «А на кой они?..»

И началось смятение, и началось сравнение… Это, мол, «тогдашнее», ноне-то этого нет, да и нужно ли оно. Всплыло безличное успокаивающее, умиротворяющее, мол, у них своё, у нас своё…

Но умиротворение не случилось: что же оно, это самое, своё-то? Давай, выкладывай, как дядя Митрий на вид, на обозрение. Похвались.

Получалось выкладывать-то нечего…

Сосед переползал на коленях от предмета к предмету и каждый что-то ему напоминал, и с каждым он, будто живой с живым, поговаривал. То с грустинкой, то с веселинкой, то со вздохом, то со смешком. Мялкой для конопли он зачем-то негромко, но долго постукал, вроде бы прислушивался к её голосу. Усмехнулся скромненько:

– Ох, и наготовилась она в своё время порток!

Погладил зашершавившую от старости и продолжительного непользования поверхность.

Мне не пришлось носить домотканной одежды, а соседу досталось. Часто вспоминаю его рассказ о портках, которые пришлось носить едва ли не с десяток лет, пока не истёр до дыр…

Не остались без внимания и валик, незаменимая вещь при стирке домотканых постилок, и рубель – предшественник утюга…

Мне делалось всё неуютнее: вроде бы присутствую при свидании двух близких людей, которым необходимо сказать друг другу какие-то очень сокровенные слова, а я торчу как бельмо на глазу.

И я ушёл. Сосед не задерживал, возможно, и не заметил моего исчезновения.

После полудня у дома дяди Митрия собрался едва ли не весь пожилой люд. Сосед с женой первыми покидали насиженное место. На бортовую машину бережно грузили небогатый скарб. Хозяин с хозяйкой, как сиротинки, стояли на отшибе и наблюдали за свершающимся, точно сторонние наблюдатели, будто их это и не касается вовсе. И только когда все вещи были уложены, изба опустела, хозяйка стронулась с места. Веником из прошлогодней полыни заботливо обмела стены, чисто помела пол и, не оглядываясь на своё подворье, направилась к председателевой легковушке. По такому случаю колхозный голова поступился своим транспортом.

Сосед совершенно потерялся. Сперва хотел последовать за супругой, но с полпути вернулся, пошёл в избу. Перед тем как войти долго и тщательно тёр скособоченные кирзы о тряпку, в избе же пробыл немного. С порога печально окликнул жену:

– Замыкать али так оставлять?

Она неопределённо махнула рукой. Он, оставив двери настежь, сел на председательское место.

Присутствующие за всем наблюдали молча. Женщины украдкой роняли слёзы. Ни советов, ни подсказок. Видно, каждый, глядя на дядю Митрия с «самоей», видел на их месте себя.

Глухо забалабонили моторы и, подняв первую, ещё не озорную пыль, машины закрутили колёса к большаку…

Я уходил с соседова подворья последним. Обрадовавшийся ветер шарил по стенам избы и кое-где уже начал лохматить шпалеры. Внутри ещё пахло обжитностью, но и дух опустения успел «дать корни». Недалеко от сенечной двери в беспорядке навалены давешние «игрушки».

В душе у меня было пусто, прохладно. Чтобы я ни делал в оставшееся время дня, я выгадывал мгновения, чтобы глянуть на опустевшее соседово жильё, и уже скучал по соседу, и скучал больше чем за год, от отпуска до отпуска.

Поздним вечером, когда загустел сумрак, от молчаливой соседской избы повеяло жутью. Но я всё равно не мог оторвать от неё глаз. Вдруг показалось, что там мелькнула тень. Я обрадовался, не иначе как добрый дядька возвратился, чтоб ещё хоть немного пообщаться со своим кровным углом.

Не торопясь, давая время соседу побыть наедине с «хороминой», правлю туда свои стопы… И хорошо, что не спешу: успеваю узнать дядьку Меркияна раньше, чем он заметил меня. Я затаился около погребца. Дяди Митриев противничек недолго шастал подле чужого имения. Поднял толкач, подержал его перед собой и отправился с ним восвояси. Однако отошёл не очень далеко, остановился…

Я подумал, что он каким-то образом догадался о моем присутствии, но ошибся. Меркиян вернулся к «ярмарке», положил толкач на прежнее место, похлопал негромко ладонями, верно отряхивал с них пыль и решительно удалился, о чём-то бубня себе под нос.

Мне не было видно его лица, но видилось оно задумчивым, озабоченным. Причину задумчивости, озабоченности я не сумел «изобрести»…

В эту ночь долго ёрзал я на скрипучей кровати. Не спалось. Чудилось, будто за стенами родительского дома шуршит тишина…

 

 

Вечерние письма

 

Этого вечера она ждала долго, терпеливо и спокойно. Только за два-три дня до него нет-нет да одолевало волнение: всё боялась, что кто-нибудь помешает в её деле – либо на старика бессонница навалится, и он весь вечер будет слоняться по избе, или, чего доброго, принесёт соседку Альку…

Но, слава Богу, обошлось. Старику нездоровилось, и он почти с обеда на печь завалился и Альки опасаться нечего: в райцентр с утра укатила. Днём метелица свои хвосты стелила, дорогу заснежила, и автобус не возвратился, ждёт теперь, когда расчистят большак.

С делами по хозяйству управилась пораньше. Оно и дел-то: задать корм корове Милке, принести кошёлочку навозцу на завтрашнюю топку и телка напоить.

Больше всего колготы с телёнком. Несмышлёныш, ещё и недели нет от роду, пить толком и то не умеет. Сунула ему в рот палец – схватил с жадностью прижал к твёрдому ребристому нёбу, засосал, зачмокал, потихоньку-полегоньку за молоко принялся. Когда попил, вытерла сосок, ругнула беззлобно и за себя взялась. Не спеша руки вымыла, молока тёплого выпила, оно ещё пахло молозивом, но разжижело и от желтизны избавилось.

Всё это время она, вроде бы украдкой, поглядывала на край стола в горнице, где лежал чистый лист бумаги и ручка.

За окном засинело, засмеркалось. Но она не спешила вздуть свет. Степенно села к столу, немного посидела с опущенными руками, как сидит пианист перед началом игры, потом пододвинула бумагу, взяла ручку.

Писарь из неё не ахти какой, но буквы знает и в словах они не занимают чужие места. Пишет аккуратно, как первачок, тщательно рисует печатные буковки.

«Здравствуй, дитёнок Сеня!»

И тут не выдержала, заволновалась: и рука с ручкой задрожала, и глаза взмокли. Отстранилась от стола. Посмотрела в окно, которое выходило в поле. Там синеющая белизна упиралась в далёкую, далёкую темень, скорее даже не в темень, но в густую тишину, и в этой густоте мелькал свет, в той стороне рассыпалось большое село. Светлячки были приветливы, и даже на таком большом расстоянии вержились тёплыми, свойскими.

Она успокоилась. Перечитала по слогам написанное. Могла бы прочитать эти три слова по памяти и скороговоркой, но тогда, по её мнению, из души ушло бы то самое настроение, которое она носила все последние дни. И вновь рядком выстраиваются буковка в буковке.

«Это я пишу тебе весточку, твоя престарелая мать. Как ты там? Я-то что – день отошёл и слава Богу. Всё в делах, всё в заботах. По правде сказать, какие они, теперешние заботы, так, суета-сует, что-нибудь по мелочи, на большие-то – силов не достаёт. С коровёнкой воюю, в сельмаг за хлебом схожу – глядишь, и дню конец, а вечером варьжонки вяжу, носки штопаю. Коль никто не придёт, молчком трудюсь, а случится кто, в разговоре поспорнее дело движется. Чаще всего соседка приходит Алефтина. Поди, помнишь её? Она-то тебя часто вспоминает и так это с грустинкой, с тосковинкой, случается и всплакнёт. Оно ведь при её жизни и не всплакнуть, да всплакнёшь. В девках сидела долго и замуж вышла, опять не в радость. Непутёвый задался муженёк, легковесный. Куда-то мотался, спешил, захватывал и нигде не успевал. Теперь-то и вовсе исчез. Альке-то не в горесть: надоел – говорит.

Спасибо ей, меня не бросает, как за матерью приштокивает. А надысь загрипповала я, так она со мной, как с писаной торбой носилась. То чаю с мятой вскипятит, то анальгинцу таблеточку подаст, а то вдруг лимон раздобыла: свежий, духовитый. И я, дитёнок, ты уж извиняй старую, поругала тебя. Не приголубил ты Алефтину-то в молодости, а какая невестка бы вышла! Стосотская!

Намеднись ночью Милка растелилась, бычищу принесла огромного. Дед-то наш никудышный стал, а я к соседке. Едва в окошко тюкнула, вмах собралась. Снегов нынешней зимой накатало видимо-невидимо. Мы телка в корыто да волоком, да волоком по сугробьям. И смех, и грех. Однова чуть в снег не ковырнули. А потом он трепыхаться стал, всё норовил на ноженки встать и угодил мокрой головёнкой в лицо Алефтине. Вроде бы не до дюжего, а я гляжу, у неё слёзы катятся. Всполошилась ненароком: «Неужто до боляток он тебя?» – спрашиваю. А она сквозь слёзы: «Не больно… ребёночком от него пахнет…» Тут и я, дитёнок мой Сеня, всплакнула».

И вновь она не справилась с волнением. Перестала писать, посмотрела в окно. Темень придвинулась вплотную и не походила на давешнюю густую тишину. Она встала, задёрнула окна шторами, засветила свет. Перечитала написанное, улыбнулась. Видно, вспомнила случай с телком. Покосилась на простенок, где висел в потемневшей раме портрет молодого мужчины.

«И ещё чего я тебе напишу. Дружок твой, Фёдор Костылёв, председательствует у нас, скоро как год. Ничего, управляется. Нам, престарелым, собирается дом хороший построить, чтоб с большими окнами, с лестницей и с диванами. Ещё и строить не начали, а я уже о Милке жалкую, как же без неё-то?»

На печи заворочался дед, застонал.

«Отец наш плох становится. Всё спиной мается, кашель его одолевает.

Сельских новостей у нас не Бог весть сколько. Помер Алдаким Петров. Помнишь, когда вы, ребятишки озоровали, дразнили его: Алдон-чалдон. Алдон-чалдон, а восемьдесят пять годков по земле оттопал и скончался в умственном рассудке. А других новостей нету. На том письмо и заканчиваю».

Она прибрала ручку и начала, уж в который раз, перечитывать. Слоги складывались трудно, неловко.

– И чего она там быкает? – возмутился на печи дед.

– Старой газеткой интересуюсь, – ответила невозмутимо, но читать стала потише.

Дочитав до конца, аккуратно свернула исписанный лист и сунула за зеркало, где таких листков было множество…

Теперь она будет целый год ждать нового такого вечера, чтоб написать весточку сыну в день его рождения.

А сын её погиб в сорок третьем под Курском.

 

ВВЕРХ

 

 

Hosted by uCoz