- Николай Наседкин -

 

о  д о с т о е в с к о м

 

Главная | Новости | Визитка | Фотобио | Проза | О Достоевском | Пьесы | Дж. Робертс | Юмор | Нон-фикшн | Критика | Гостевая книга

 

Стр. 10

 

 

Самоубийство Достоевского

 

(Продолжение)

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

Глава IX

На разрыв аорты, или Открытый финал

 
1

Фёдор Михайлович вообще удивительно как любил пророчествовать о сроках своей земной жизни ещё с самых ранних лет.

Как уже упоминалось, он, что называется, на заре туманной юности каждый вечер, ложась спать, на полном серьёзе предполагал на утро не проснуться. Едва-едва только сравнялось ему 36 лет, в ноябре 1857 года, он пишет свояченице (сестре первой жены) о своём предчувствии, что-де «должен скоро умереть» и добавляет, что его уверенность «в близкой смерти совершенно хладнокровная». В апреле 1865‑го (43 года) Достоевский мрачно кокетничает в письме к несостоявшейся свояченице (сестре Аполлинарии Сусловой): «А я –– я кончаю жизнь, я это чувствую…» В начале ноября 1867‑го (только-только сравнялось 46), писатель уверяет в письме товарища юности С. Д. Яновского и, видимо, самого себя: «Моя звезда гаснет…» Через два года –– в письме к племяннице С.А. Ивановой: «Может, и умру скоро…»

Впрочем, видя, вероятно, что пессимистические прорицания его никоим образом (к счастью!) пока не сбываются, Достоевский порой начинал пророчествовать осторожнее, неуверенно, определяя свои ближайшие шансы на жизнь и смерть фифти-фифти: «Мне скоро пятьдесят лет, а я всё ещё никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь её начинаю…»(27, 119) Это он написал в альбом своей знакомой О. А. Козловой 31 января 1873 года. Примечательно то, что Фёдор Михайлович в тот момент, получается, не только не знал начинает он жизнь или уже заканчивает, но и точный свой возраст: ведь ему было совсем не «скоро пятьдесят», а уже «за» –– ровнёхонько 51 год и 3 месяца. Для человека, постоянно думающего-размышляющего о сроках своего пребывания на земле –– странная небрежность.

Или –– минутная слабость возрастного самообмана, столь свойственного всем женщинам и отдельным рефлектирующим мужчинам? Через несколько лет в письме к брату Андрею (6 сентября 1876 г.) он, по существу повторив в другом варианте то же самое, наоборот, хотя и немного, но добавит себе лет, округлит в сторону увеличения: «Я знаю, что моя жизнь уже недолговечна, а между тем не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить. Не устал я нисколько, а между тем уже 55 лет, ух!..»(292, 124) До 55-летия надо было дожить ещё почти два месяца, и опять –– сколько же подспудного кокетства в этом залихватско-шутливом «ух!»…

Достоевский справедливо считается писателем-пророком. Многие его предвидения-прорицания о разгуле «бесовства» в России (да и в мире!), о пресловутом «еврейском вопросе», о влиянии русской литературы на мировую и другие столь же глобальные сбылись-осуществились буквально, вплоть до мелочей. С определением сроков финала своего земного существования он ошибался и ошибался. И вдруг в определённый период –– словно прозрение и в этом наступило. Будто кто во сне ему шепнул дату –– а он, как мы знаем, верил снам. Он начинает точно угадывать время своего прибытия на конечную станцию:

«Я здесь сижу и беспрерывно думаю о том, что уже, разумеется, я скоро умру, ну через год или через два…» (К. П. Победоносцеву, 9 /21/ августа 1879 г.) –– осталось чуть более 1,5 лет;

«…дни мои сочтены…» (П. Е. Гусевой, 15 октября 1880 г.), «…дни мои сам знаю, что сочтены…» (В. М. Каченовскому, 16 октября 1880 г.) –– осталось 3,5 месяца;

«…вряд ли проживу долго…» (А. М. Достоевскому, 28 ноября 1880 г.) –– впереди ровно 2 месяца;

«…могу ли надеяться ещё раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней последней (подчёркнуто Достоевским! –– Н. Н.), может быть, просьбе?..» (Н. А. Любимову, 26 января 1881 г.) –– осталось двое суток…

Но даже в этот –– провидческий насчёт своих сроков –– период жизни писатель как бы намеренно, через силу и вопреки фатальным предчувствиям пытается в воображении продлить свой век, отодвинут оптимистическими замыслами финал. Менее чем за три месяца до кончины он в письме к тому же Любимову пишет-утверждает: «Мне же с Вами позвольте не прощаться (то есть, как бы обещает и новое произведение отдать в «Русский вестник». –– Н. Н.). Ведь я намерен ещё 20 лет жить и писать». Впрочем, и здесь в следующей буквально фразе проскакивает пророчески у Достоевского многознаменательное словцо вроде пресловутого латинского «Memento mori!»: «Не поминайте же лихом…» Поминают-то, в основном, –– покойников…

Однако ж, всего за месяц с небольшим до смерти, 24 декабря 1880 года, в очередную, видать, светлую минуту Фёдор Михайлович в письме к товарищу юности поэту А. Н. Плещееву, обещая когда-никогда отдать давнишний денежный долг до конца, уверяет: «…отдам как-нибудь в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь ещё пока только леплюсь. Всё только ещё начинается…» (301, 227)

Анна Григорьевна, когда муж написал своё письмо к Любимову с последней просьбой (доплатить гонорар) и прочитал ей, со смехом сказала-предрекла ему, дескать, совсем это не последняя просьба, потому что он ещё будет писать вторую часть «Карамазовых» и опять станет просить у Любимова денег вперёд. Фёдору Михайловичу успокоительная шутка жены пришлась по вкусу.

Он страстно хотел ещё жить и работать.

2

А между тем, ещё с юности убивал и убивал себя.

Да, Достоевский, как и многие из нас, жизнь свою сокращал с невероятной мазохистской страстью. Но мы-то –– Бог с нами! –– простые смертные, ветошки. А вот для чего гении так не берегут себя, не стремятся на деле жить подольше, дабы полнее и до конца реализовать свой гений? Е. А. Баратынский, поэт в русской плеяде не из последних, замечательно сформулировал однажды, мол, дарование есть поручение свыше и его дóлжно исполнить, несмотря ни на какие препятствия. Однако ж, сам, к слову, после гибели Пушкина как бы потерял опору, начал пить необузданно и сократил-таки свои дни, сгорел всего в 44 года.

Вообще же, именно необузданное пьянство и становится для многих талантов-гениев медленным, но самым верным способом самоубийства. Впрочем, и для не гениев тоже, но последние, ещё раз повторим, нас в данном случае не интересуют. Даже о М. А. Достоевском, М. М. Достоевском и Н. М. Достоевском упомянем только вскользь, потому что они –– отец и родные братья Фёдора Михайловича Достоевского. А вспомнить их в данном контексте пришлось потому, что все трое были неравнодушны к спиртному ––Михаил Андреевич и Николай страдали алкоголизмом, Михаил попивал крепко.  Старший брат, как и Баратынский, умер в 44, «папенька» и младший брат прожили чуть больше пятидесяти… (Надо ли уточнять, что, независимо от конкретной причины смерти пьющего человека, главной основной и фундаментальной всегда была и остаётся она –– aqua vitae?) Вспомним здесь и безусловно талантливого Аполлона Григорьева, одного из ближайших соратников и единомышленников Достоевского «почвеннического» периода, который сгорел в костре безудержного пьянства, едва-едва отметив 42‑й день своего рождения… Великое благо и счастье Достоевского, что он прожил отпущенные ему годы в отрицании спиртного!

Справедливости ради надо сказать, что, практически, все самые великие вершители-творцы «золотого века» русской литературы сумели так или иначе не поддаться Бахусу –– может поэтому тот век и стал золотым? Пушкин с Лермонтовым спиться не успели, Лев Толстой, в армейской молодости увлёкся одно время разгулами-загулами, но сумел вовремя преодолеть себя, остановиться, Тургенев и Гончаров  были просто равнодушны к спиртному, а Гоголь, Достоевский и в какой-то мере Чехов не употребляли, не могли употреблять вино в большом количестве из-за своих тяжких хронических заболеваний…

Анна Григорьевна, описав в «Воспоминаниях» страшный припадок эпилепсии, случившийся с мужем во время их свадебных визитов в доме её сестры, комментирует: «Впоследствии двойные припадки бывали, но сравнительно редко, а на этот раз доктора объяснили чрезмерным возбуждением, которое было вызвано шампанским <…>. Вино чрезвычайно вредно действовало на Фёдора Михайловича, и он никогда его не пил…» Конечно, насчёт «никогда» жена писателя чересчур категорична: она сама упоминает далее, как в бытность их проживания в Дрездене он любил порой выпить за обедом в ресторане бокал местного белого ренвейна, но факт остаётся фактом –– судьба братьев и отца Достоевскому не грозила. Писатель сам спиртное терпеть не мог и затратил немало сил и таланта, дабы по мере возможности бороться с пьянством, спаиванием русского народа. В его художественных произведениях и особенно в «Дневнике писателя» этому отведено немало страниц. Знаменательно в этом плане, что в самом последнем –– предсмертном –– выпуске «ДП» появляются страстные строки: «Явилось затем бесшабашное пьянство, пьяное море как бы разлилось по России, и хоть свирепствует оно и теперь, но все-таки жажды нового, правды, новой, правды уже полной народ не утратил, упиваясь даже и вином…»(27, 16)

Впрочем, эта тема требует, как уже упоминалось, особого разговора. Теперь же ещё раз повторим-подчеркнём: автор «Преступления и наказания» жизнь себе добровольно сокращал, но не зеленым  вином. Правда, тут же надо подчеркнуть, что падучая, как бы вытеснившая в Достоевском наследственное влечение к алкоголю, в свою очередь, отняла, разумеется, львиную долю его земного срока и к тому же «наградила» его хроническими страданиями после припадков, которые так были похожи, по злой иронии судьбы, на похмельные страдания закоренелых пьяниц и даже намного превосходили их, эти страдания, по длительности и концентрации. Любой алкаш после самого сильного запоя максимум через сутки вполне приходит в себя. Каждый крепко пьющий знает: 24 часа –– лучшее чудодейственное лекарство от похмельных мук. А здесь?

«Припадок во сне <…>. Говорят, что слабый (выделим-подчеркнём! –– Н. Н.); это и мне тоже кажется, хотя теперь следствия припадков (то есть тяжесть и даже боль головы, расстройство нервов, нервный смех и мистическая грусть) продолжаются гораздо дольше, чем прежде было: дней по пяти, по шести и даже по неделе нельзя сказать, что уже всё прошло и свежа голова…» Это –– «слабый» припадок, а ведь сплошь и рядом случались сильные. Вот, к примеру, из той же записной тетради заграничного периода жизни:

«В три часа пополуночи припадок чрезвычайной силы, в сенях, наяву. Я упал и разбил себе лоб. <…> вдруг со мной опять сделался припадок <…> –– четверть часа спустя после первого припадка. Когда очнулся, ужасно болела голова, долго не мог правильно говорить; Аня ночевала со мной. (Мистический страх в сильнейшей степени.) Вот уже четверо суток припадку, а голова моя ещё очень не свежа; нервы расстроены видимо; прилив крови был, кажется, очень сильный. О работе и думать нечего; по ночам сильная ипохондрия. Засыпаю поздно, часов в 6 поутру; ложусь спать в четвёртом пополуночи, раньше нельзя…» (27, 101)

Наивный или плохо знающий образ жизни Достоевского человек фразу-заявление его о том, что, мол, «о работе и думать нечего», ––  может воспринять адекватно, в прямом смысле, всерьёз. Не стоит. «И думать нечего» –– это не значит, что он не думает. Достоевский не мог не думать о работе. Почему это ему необходимо ложиться аж в четвёртом часу пополуночи и раньше никак нельзя?.. В другой записи это прояснится отчётливо. На четвёртый, опять же, день после очередного припадка, случившемся 13 июля 1870 года, писатель 17‑го пишет-фиксирует в записной тетради-дневнике: «Тело не было очень разбито, но голова даже до сих пор не свежа, особенно к вечеру. Тоска. Вообще замечу, что даже средней силы припадки теперь (то есть, чем далее в лета) чувствительней действуют на голову, на мозг, чем прежде самые сильные. Не свежеет голова по неделе. <…> Бьюсь с первой частью романа («Бесы» –– Н. Н.) и отчаиваюсь. <…> Почти и не поправились присланными деньгами. Вся надежда на роман…» (27, 102)

Вот они во всей своей ужасной простоте –– самоубийственные условия творчества, «под которыми» Достоевский всю жизнь работал. Он в буквальном смысле слова работал на износ, на разрыв аорты. Помните –– «Тургенев умер бы от одной мысли»? Тургенев Тургеневым, но ведь и сам Фёдор Михайлович, в конце концов, умер-погиб намного раньше в том числе и потому, что писал-работал по ночам, писал-работал больным, писал-работал, когда поджимали сроки (а они всегда поджимали!), до изнеможения. В разговоре с Е. П. Летковой-Султановой автор «Преступления и наказания» высказался однажды в конце своей жизни вполне определённо: «Никогда не работайте из-под палки… Из-под аванса. Верьте мне… Я всю жизнь страдал от этого, всю жизнь писал торопясь… И сколько муки претерпел… Главное, не начинайте печатать вещь, не дописав её до конца… Это хуже всего. Это не только самоубийство, но и убийство… Я пережил эти страдания много, много раз…» Впрочем, по-другому Достоевский, вероятно, жить и работать просто бы не смог –– его бы, ДОСТОЕВСКОГО, тогда и не было бы вовсе. Вспомним его полные горькой иронии строки из письма к Л. В. Головиной из Эмса: «И в самом деле, тем больше будем дорожить тем кончиком жизни, который остался, и право, имея в виду скорый исход, действительно можно улучшить не только жизнь, но даже себя, — ведь так? И все-таки я упорствую и не верю докторам, и хоть они и сказали все, хором, что я неизлечим, но прибавили в утешение, что могу ещё довольно долго прожить, но с тем, однако ж, непременным условием, чтоб непрерывно держать диету, избегать всяческих излишеств, всего более заботиться о спокойствии нервов, отнюдь не раздражаться, отнюдь не напрягаться умственно, как можно меньше писать (то есть сочинять) и — Боже упаси — простужаться; тогда, о тогда при соблюдении всех этих условий ²вы можете ещё довольно долго прожить². Это меня, разумеется, совершенно обнадежило…» (292, 111)

Ну и совершенно прямо придётся сказать: именно и в первую очередь творчество, несмотря на все его тяготы и убийственные для здоровья последствия, поддерживало в Достоевском тягу к жизни, отвращало его от суицидальных настроений-мечтаний, заставляло его жить. Для понимания этого чрезвычайно важно для нас вчитаться в строки исповедального признания писателя, сделанного им в письме к М. А. Поливановой буквально за пять с половиной месяцев до смерти. Эта женщина, с которой он познакомился незадолго до того на Пушкинском празднике, в своём письме настоятельно просила писателя посоветовать, как разрешить ей свой семейно-жизненный конфликт, от которого, читается между строк, впору думать о самоубийстве. И вот что пишет в ответ Достоевский:

«Вы задаете мне, в письме Вашем, очень трудный вопрос на разрешение и который, увы, столь всеобщ. <…> Если нет надежды на исход, на добрый всепримиряющий исход, то надо, по возможности не надрывая ничего, найти себе исход в какой-нибудь новой, посторонней деятельности, способной дать пищу духу, утолить его жажду. Думаю, что так всего лучше. <…> Я имею у себя всегда готовую писательскую деятельность, которой предаюсь с увлечением, в которую полагаю все старания мои, все радости и надежды мои и даю им этой деятельностью исход. Так что предстань мне лично такой же вопрос, и я всегда нахожу духовную деятельность, которая разом удаляет меня от тяжелой действительности в другой мир. Имея такой исход при тяжелых вопросах жизни, я конечно как бы подкуплен, ибо обеспечен, и даже могу судить пристрастно, по себе. Но каково тем, у которых нет такого исхода, такой готовой деятельности, которая всегда их выручает и уносит от тех безвыходных вопросов, которые иногда чрезвычайно мучительно становятся перед сознанием и сердцем и, как бы дразня и томя их, настоятельно требуют разрешения?..» (301, 211)

Да, писать-творить Достоевский бросить не мог и по-другому работать не умел, так что добровольно сжигал себя в огне творчества –– да простится нам такая романтическая выспренность, ибо дальше разговор пойдёт о суровой прозе. А проза эта состоит в том, что у гениального Достоевского не хватило элементарного разума, чтобы искусственно не сокращать дни свои хотя бы хотя бы в части того, что от него зависело. Вспомним известную молитву: «Господи, помоги мне изменить то, что я изменить в силах, дай мужества принять то, что изменить я не могу и –– мудрости отличить одно от другого!» Так вот, у автора «Слабого сердца» как раз и не хватило мудрости-разума не жить в Петербурге, в этом гнилом, убийственном особенно для больных-лёгочников мегаполисе, хотя бы в последний период своей жизни –– после заграницы. Вообще, это был-длился какой-то абсурд! Ну, ладно, в юности Достоевский с его мечтой о литературной стезе успеха, славы мог добиться (и добился!) только в столице. Его тревожный вопрос в письме к брату Михаилу (30 сентября 1844 г.), в котором он обосновывает-оправдывает своё решение выйти в отставку из военной службы, звучит вполне риторически: «…меня хотели командировать –– ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда бы я годился? Ты меня хорошо понимаешь?..»(281, 100) Михаил понимал его хорошо, ибо сам за неделю до того в своём письме к опекуну П. А. Карепину и сам писал-обосновывал, как бы оправдывая-защищая Фёдора: «Развивающийся талант должен учиться, и потому Петербурга ему нельзя и не должно оставлять, в нём одном в России он только и может образоваться. Ему предстоит теперь трудное дело –– проложить себе дорогу, завоевать имя…»

И это сущая правда, ибо в те времена (как, впрочем, и сейчас!) вне столицы сделать литературную карьеру совершенно было немыслимо. Но уже и тогда молодой Достоевский, вчерашний москвич, с неподдельным страхом и горечью писал опять же Михаилу (7 октября 1846 г.): «Петербург ад для меня. Так тяжело, так тяжело жить здесь! А здоровье моё, слышно, хуже. <…> Я теперь почти в паническом страхе за здоровье…»(281, 127) Мудрено ли, что в 1860‑е годы, когда в русском обществе дискутировался вопрос о переносе столицы государства в Москву, Достоевский выступал-являлся страстным поборником этой идеи.

Но и этого мало! Осенью 1867 года, ещё в самом начале жизни своей за границей (когда он ещё думал-надеялся, что сбежал туда на краткое время), Достоевский в письме к С. Д. Яновскому спрашивает его не только как товарища-друга, но и как доктора, отлично знавшего истории болезней писателя: «…не лучше ли было бы для меня (для моего здоровья, для моей падучей) оставить Петербург и перебраться в Москву?» И тут же следом утвердительно добавляет: «Я сам хорошо знаю, что Москва немного (намного? –– Н. Н.) лучше…» Письмо это написано по-французски, так что, действительно, может быть, в оригинале сказано «намного лучше»? Впрочем, это не суть важно, важно, что Яновский в ответном письме категорически советует осуществить это благое намерение по возвращении из-за границы без всяких раздумий: «…переезжайте к нам в Москву. Климат здешний несомненно окажет на Вас более благоприятное влияние, нежели в Северной Пальмире <…>. Имея даже в виду особенное Ваше расположение к нервным атакам <…> здесь будет для Вас лучше, чем в питерских туманах и частых в нём барометрических переменах…» (282, 355)

Казалось бы, сам Бог велел послушаться этого совета! Ведь практически вся зрелая творческая жизнь Достоевского была связана с московским журналом «Русский вестник», в той же Москве жили-проживали ближайшие родственники (сестры Вера и Варвара с семьями), давнишние хорошие товарищи-знакомые вроде поэта А. Н. Плещеева, первопрестольная была центром столь близкого писателю славянофильства, да и, опять же, не будем забывать, что Москва была и «малой родиной» Достоевского… Но сразу по возвращении из-за границы Фёдор Михайлович опять обосновывается в «чахло-золотушном» (убийственный эпитет всё того же Яновского) Петербурге. Правда, свою мечту и совет друга-доктора он никак, видимо, забыть не мог и уже в 1875 году в письме к дальней родственнице Е. П. Ивановой писал: «…климат петербургский для меня решительно становится невыносим. <…> если Бог даст веку, непременно устроюсь где-нибудь не в Петербурге. Полагаю, что перееду окончательно в Москву…» (292, 38)

Бог ещё «дал веку», однако ж, Фёдор Михайлович упорно продолжал жить в северной столице, в убийственном климате, среди литературных и идейных врагов, пускаясь то и дело в утомительные поездки в редакцию «Русского вестника». Абсурд!

Правда, он обеспечил себе, в конце концов, периоды отдохновения от Петербурга, обустроив как бы дачу в Старой Руссе, правда, он ездил для поправления здоровья в Эмс, правда он буквально до конца жизни мечтал приобрести небольшое имение где-нибудь в благодатной российской глубинке… Здесь это «буквально до конца жизни» поставлено не для красного словца: всего за пять дней до кончины (!) писатель, строя с женой планы на лето, как раз и развивал идею покупки своей земли неподалёку от Москвы в Шацком уезде, намерение стать помещиком, сельским жителем, начать дышать, наконец, свежим воздухом… Вспомним в связи с этим весьма характерную строку-штрих в описании внешности сельского барина Свидригайлова: «…и цвет лица был свежий, не петербургский».

Увы, мечта-идиллия Достоевского не осуществилась, и он, естественно, имел цвет лица несвежий –– петербургский. Об этом оставили свидетельства многие авторы воспоминаний о писателе: «щёки были бледные, с веснушками, цвет лица болезненный, землистый…» (это А. Е. Ризенкампф о молодом ещё Достоевском); «очень бледный –– землистой, болезненной бледностью –– немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным изнуренным лицом…» (В. В. Тимофеева-Починковская. Достоевскому –– 51 год); «худой, лицо землистого цвета, с впалыми щеками, ввалившимися глазами <…> Достоевский производил впечатление тяжело больного человека…» (И. И. Попов, увидевший автора «Подростка» в 1879 году)…

Кстати, о «Подростке». В романе этом мимоходом упоминается-рассказывается о некоем человеке, который десять лет жил в монастыре, а постриг всё не решался принять и только по одной простой причине, что, как сам объясняет –– «от трубки табаку, вот уже десятый год бьюсь, отстать не могу».(-8, 486) А ещё в бумагах Достоевского среди подготовительных материалов к статьям в журнал «Гражданин» сохранился фрагмент белового автографа к «Маленьким картинкам», который начинается так: «…одного бывшего политического арестанта, который, сидя в каземате, в первые два месяца совсем был лишён возможности курить. Он говорил мне, что под конец чуть с ума не сошёл и стал помышлять о самоубийстве».(21, 315) Конечно, «о самоубийстве» стоило бы нам выделить-подчеркнуть –– уж больно в строку легло! И про арестанта хорошо бы выделить, но, думается, и без того любому читателю ясно –– какой такой «бывший политический арестант» мог рассказать подобное Достоевскому.

Доктор А. Е. Ризенкампф, близко знавший-наблюдавший писателя ещё в период Инженерного училища и «Бедных людей», свидетельствует, что тот был не просто курильщиком, а курильщиком злостным: испортил себе табаком зубы, имел ужасную привычку, затворившись в комнате, курить во время работы трубку за трубкой и даже когда периодами усиливался-обострялся сухой кашель, он никак не мог заставить себя хотя бы умереннее курить злой жуковский табак… Барон А. Е. Врангель, который дружил с Достоевским позже, в Сибири (когда тот пережил уже самоубийственные муки без курева в каземате Петропавловской крепости), добавляет штрих: когда Фёдору Михайловичу даже «Жуков» был не по карману, «он тогда примешивал самую простую махорку, от которой после каждого визита моего к нему у меня адски болела голова». Думается, не проходил это даром и для головы самого курильщика адской смеси. Но даже когда жизнь и быт писателя более-менее наладились, уже на склоне жизни, он хотя и от трубки, и от «Жукова» с махоркой отказался, но самодельные папиросы, которые он сам набивал табаком, видно, мало чем были лучше и мягче. По крайней мере, Вс. С. Соловьёв вспоминал к случаю о Достоевском 1870‑х годов: «Он <…> протягивал мне свои ужасные папиросы, которые я никогда не мог курить…» А метранпаж М. А. Александров, который знал автора Дневника писателя» в последние года его жизни, как бы добавляет-уточняет: «Сидя за чаем, Фёдор Михайлович <…> набивал себе папиросы-пушки из жёлтой маисовой бумаги… Курил он довольно много…»

Но и это ещё не всё! Про чай-то здесь недаром выскочило. Потому что «сидя за чаем» в тех же воспоминаниях Александрова расшифровывается так: «Чай Фёдор Михайлович пил крепкий и сладкий, по несколько стаканов…» Это –– с утра. Но он пил его и днём, и вечером, а на ночь, на рабочие часы, заготавливал себе целый чайник крепчайшего, как дёготь, чаю. Впрочем, Анна Григорьевна сравнивала напиток, который употреблял в больших количествах её супруг, даже с алкоголем: «Фёдор Михайлович любил крепкий, почти как пиво, чай. <…> Но особенно любил чай ночью во время работы…»

Слава Богу, Достоевский алкоголь (который сгубил многих писателей) терпеть не мог, морфием или опиумом (как, к примеру, А. К. Толстой, покончивший с собой с помощью морфия) не увлекался, к кофе (который сгубил его любимого француза О. Бальзака) был довольно равнодушен, но всё же с лихвой отдал дань самоубийственным способам укорачивания жизни с помощью пусть и самых слабых, но наркотиков –– табака и чая.

Вспомним, как Достоевский воскликнул-признался в одном из писем к А. Н. Майкову по поводу своей страсти к рулетке: «…натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всём я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил».(282, 207) Но ведь это можно отнести не только к рулетке. До самого последнего предела, всю свою жизнь за черту переходил он и в безобразном, расточительном, наплевательском отношении к своему и без того хилому здоровью…

В самоуничтожении!

3

Итак –– ярко выраженное добровольное стремление к смерти.

Достоевский со своими эмфиземой, эпилепсией, желудочным катаром и ещё добрым десятком хворей жил упорно в гнилом туманном Петербурге, беспрерывно курил дешёвый ядовитый табак, пил-поглощал литрами крепчайший отравный чай, работал до изнеможения по ночам, совершенно не занимался хотя бы гимнастикой (как его герой Кириллов!) и при этом всё время жаловался на плохое самочувствие, одолевающие болезни и то и дело предрекал-твердил самому себе и окружающим, что скоро, в самом ближайшем будущем, вот-вот, буквально на днях он умрёт…

Мудрёного мало, что иные его знакомые, да и просто читающая публика порой спешили хоронить его прежде времени. Так, всё та же Л. Х. Симонова-Хохрякова, навестив писателя в один из сентябрьских дней 1876 года, была поражена: «…он страшно изменился. Казался бледным и истомлённым. Говорил совсем шёпотом (совсем, как Некрасов перед смертью! –– Н. Н.), задыхался более прежнего и сильнее кашлял. И по лицу видно было, что он близок к концу –– и совсем плох. Мне даже вдруг пришла мысль, что он не доживёт до зимы…» И следом мемуаристка тонко подмечает некое мазохистское сладострастие, с каким автор «Записок из подполья» относился к этому вопросу. На её резонный совет –– хотя бы переменить квартиру на более удобную, Достоевский впал в истеричное раздражение и закричал: «–– А я не хочу <…> не хочу и не хочу <…>. Пусть борьба…» И проницательная женщина резюмирует: «Я поняла, что, идя таким путём, он мучает себя, издевается над собой и наблюдает, насколько у него хватит сил, хотя при этом и сознаёт, что вследствие непосильной борьбы наступит конец…» Между прочим, просто к слову, Достоевский как раз в это время, буквально в эти дни, написал и опубликовал свой многознаменательный «Приговор»…

И не удивительно, что с Фёдором Михайловичем могла произойти такая нелепая, но полная трагизма история, что приключилась с ним летом 1875 года. Он благополучно лечился-отдыхал в Эмсе, как вдруг в респектабельной газете «Санкт-Петербургские ведомости» (№ 159) публикуется сообщение, мол, известный писатель Ф. М. Достоевский «серьёзно захворал»… Информацию тут же подхватили-растиражировали другие газеты. Можно представить, какой шок испытала мнительная не меньше, чем муж, да к тому же беременная в то время Анна Григорьевна. Впрочем, и представлять не надо. Отчаянная телеграмма, которую она тут же отправила в Эмс, к сожалению, не сохранилась, но последующие её письма дают нам полную картину: «…Весь день я была как сумасшедшая, плакала, рыдала, представляла, что ты умер, упрекала себя, зачем я все эти дни была так покойна и весела, тогда как ты, может быть, в это время лежал на столе. У меня от беспокойства разболелся живот и поясница, так что я одно время сильно боялась, не произошло бы выкидыша.  <…> Однако с чего они взяли, что ты болен, и какой это мерзавец им сообщил. Этого негодяя следовало бы повесить. (Вот даже до чего дошла-разъярилась кроткая женщина! –– Н. Н.) Подумай, дорогой и неоценённый мой Федичка, что могло бы выйти? Я могла бы выкинуть вчера и, может быть, поплатилась бы жизнью и оставила тебя и моих бедных деточек одних. Страшно об этом и подумать…»

Аналогичный, но уже с трагико-комической окраской случай произошёл в апреле 1878 года. Семья Достоевских сидела за столом –– обедали. Вдруг в передней –– звонок, шум, возгласы: «Жив ещё?.. Жив ли ещё Фёдор Михайлович?» Когда хозяин дома выскочил, встревоженный, в прихожую, к нему чуть не с объятиями бросилась навстречу довольно немолодая дама с теми же нелепыми словами: «Вы живы, Фёдор Михайлович? Как я рада, что вы ещё живы!..» Бедный Достоевский только и смог в изумлении воскликнуть, мол, ещё жив и, слава Богу, пока умирать не собирается… Чуть позже выяснилось: дама эта (беллетристка Л. А. Ожигина) из Харькова, а у них в Харькове слух разнёсся, что Достоевского бросила жена, от этого он тяжко заболел и лежит без помощи, вот она, Ожигина-то, и прилетела из своего Харькова в Петербург ухаживать за любимым писателем, облегчить ему последние страдания на смертном одре…

Что особенно интересно и даже странно в это нелепой истории (только, наверное, с Достоевским могло такое приключиться!), так это реакция главного героя: его не столько возмутила придуманная ему кем-то болезнь и близкая смерть, сколько ужасающая выдумка насчёт коварства жены: «–– Нет, ты подумай только, –– говорил он в волнении ходя по комнате, –– какую низость придумали: ты меня бросила! Какая подлая клевета! Какой это враг сочинил!..»

Совершенно странной и, что называется, неадекватной была реакция Достоевского в другой «унизительной ситуации», которая могла действительно закончиться весьма трагически для него. Случилось это нелепое происшествие  почти через год после визита харьковской дамы, в марте 1879‑го. Писатель, как всегда, вышел прогуляться перед обедом, как всегда, тут же погрузился на улице в свои мысли-размышления (скорее всего, –– в мир «Братьев Карамазовых», которыми он тогда жил), перестал замечать окружающую действительность. Как вдруг сзади –– жестокий удар по голове, он падает, разбивает себе в кровь лицо об мостовую… К счастью, напавшего злодея –– пьяного мужика тут же скрутили, доставили в участок. Им оказался крестьянин Фёдор Андреев (этакий простак-парень Миколка из «Преступления и наказания»), который толком и не мог объяснить, зачем он «барина» чуть не убил; записали в протокол –– с целью грабежа. Так вот, окровавленный писатель уже в участке сразу же просит отпустить своего обидчика, но того всё же судили через три недели, опять не вняли до конца и полностью настойчивым просьбам потерпевшего простить грабителя, как он его прощает, и суд постановил «подвергнуть крестьянина Андреева денежному штрафу в шестнадцать рублей, с заменою арестом при полиции на четыре дня». И далее А. Г. Достоевская без всяких эмоций добавляет: «Муж мой подождал своего обидчика у подъезда и дал ему шестнадцать рублей для уплаты наложенного штрафа». Право, зла и досады не хватает! То Анна Григорьевна желает казни-смерти через повешение человеку, который лишь придумал-выдумал болезнь её мужа, и сам Фёдор Михайлович приходит в негодование только от одних слухов о якобы случившемся несчастье в своей семье, а тут пьяный негодяй буквально чудом только не убил писателя, и вдруг –– такое снисхождение!..

И в закавыченном выражении «унизительная ситуация» никакой несуразности или иронии, как может кто-нибудь подумать, ––  нет. Это –– дословная цитата из «Кроткой», многознаменательное содержание которой стоит вспомнить подробнее: «…нет ничего обиднее и несноснее, как погибнуть от случая, который мог быть и не быть, от несчастного скопления обстоятельств, которые могли пройти мимо, как облака. Для интеллигентного существа унизительно…» (24, 23)

Унизительно-то унизительно, но страшнее то, что, если вдуматься, мы бы даже первый роман «Братьев Карамазовых» так до конца и не дочитали, не узнали бы! И уж наверняка не узнали бы, что Смердяков, который только-только во всей своей «красе» появился на страницах опубликованной в февральском номере «Русского вестника» третьей книге романа, в конце концов повесится.

Казнит сам себя.

4

Да в это и поверить было невозможно!

Даже многих из нас, знающих весь текст первого романа (на всякий случай стоит напомнить-уточнить, что из задуманной дилогии о братьях Карамазовых Достоевский успел написать только первую книгу) до конца, читавших и перечитывающих его неоднократно, знающих-помнящих судьбу Смердякова вполне и полностью, и то самоубийство этого героя ставит в тупик, поражает. Но, впрочем, иные –– из самых проницательных –– читатели даже тогда, впервые знакомясь с этим четвёртым братцем Карамазовым в февральском номере катковского журнала за 1879 год, могли обратить внимание на весьма характерные штрихи, на многознаменательные в суицидальном плане подробности. К примеру, выясняется, что в детстве маленький Смердяков (как-то язык не поворачивается назвать его по имени –– Пашей или хотя бы Павлом!) «очень любил вешать кошек», что теперь, в свои 24 года, он «страшно нелюдим и молчалив» (то есть, по существу, –– подпольный тип), что он не знает ни женской любви, ни вообще человеческой, сам её ни к кому не испытывает и что по сути своей он –– «созерцатель», то есть имел способность настолько уходить-погружаться  в свои мысли-думы «по десятку даже минут», что забывал обо всём окружающем. Понятно, что «созерцатель» –– это одна из разновидностей «мечтателя». И далее в романе говорится-обобщается, что такой созерцатель-мечтатель и сам не знает, для чего копит впечатления, под которыми находится во время своих созерцаний –– «может, вдруг, накопив впечатлений за многие годы, бросит всё и уйдёт в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит…» Но ведь вполне можно добавить-продолжить: «а может, возьмёт вдруг, да и повесится…» (-9, 140)

Одним словом, налицо вполне типичный герой Достоевского со всеми присущими ему суицидальными предпосылками. Но вот что ещё поразительно: в отвратном персонаже этом обнаруживаются уже на первых же страницах штрихи-обстоятельства, которые недвусмысленно сближают-сопоставляют его с автором. Уж не будем всерьёз брать во внимание такой характерный штрих, как страсть к чистому белью и вообще чистоплотность, столь свойственную самому Фёдору Михайловичу и доведённую в Смердякове  до демонстративной брезгливости. Но вот то, что Достоевский «одарил» Смердякова своей священной болезнью –– это дорогого стоит. Понятно, что эпилепсия карамазовского лакея, его своевременный припадок играют в сюжете, в фабуле романа одну из ключевых ролей, но, думается, не только ради этого писатель сделал Смердякова, по своему подобию, эпилептиком. Сразу и вспомним судьбы героев-эпилептиков из прежних произведений Достоевского. Колдун Мурин из «Хозяйки» пытался покончить жизнь самоубийством, маленькая Нелли из «Униженных и оскорблённых» тоже всё время упорно стремилась к самоуничтожению и сгорела-умерла, в конце концов, от нервной горячки, которая началась после очередного сильнейшего припадка падучей… Князь Мышкин в финале «Идиота» окончательно и бесповоротно сходит с ума… Кириллов в «Бесах», у которого, по уверению Шатова, налицо все симптомы падучей болезни, размозжил себе голову из револьвера… Так что, невольно, с самого начала «Братьев Карамазовых» стоило предполагать трагический конец-финал и для Смердякова.

«Передал» Достоевский этому герою и ещё одну из капитальнейших автобиографических и автопортретных своих составляющих –– «горнило сомнений», условно, конечно, говоря. Выясняется, что в отроческие ещё годы Смердяков срезал каверзным вопросом приёмного отца своего Григория, который взялся учить угрюмого мальчика священной истории: «Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звёзды на четвёртый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?» Поставленный в тупик Григорий не нашёл другого аргумента, как отвесить начинающему ревизору Библии увесистую пощёчину. Видимо, это не охладило пыл Смердякова и с годами он всё прочнее утверждался-обосновывался в «горниле сомнений», не желая из этого «горнила» выбираться. При первом же знакомстве с этим героем читатель становится свидетелем сцены, когда он опять срезает простодушного Григория, а вместе с ним и как бы всех присутствующих (отца Карамазова, Ивана и Алёшу) своей очередной «контроверзой». Этим неологизмом, образованным от французского известного всем «контра» и, видимо, от подзабытого южнорусского «верзить» (по Далю –– «врать, лгать, бредить, городить пустяки») Достоевский и озаглавил эту главку-сценку из романа.

Сцена, между прочим, начинается с того, что Григорий рассказывает о пропечатанной в газетах истории про русского солдата, который, попав в плен к азиатам, наотрез отказался отречься от христианства, «дал содрать с себя кожу и умер». Речь здесь идёт о действительном событии, действительном герое –– унтер-офицере Фоме Данилове, о котором Достоевский писал в январском «Дневнике писателя» за 1877 год. Там он справедливо сопоставлял русского героя с ранними христианами, добровольно идущими на смерть за Христа и вслед за Христом, и, между прочим, упрекал представителей высшего –– образованного –– круга российского общества в неспособности на подобное самоубийство за веру: «Знаете что, господа, ведь из нас никто бы этого не сделал…»(25, 14) Как видим, Достоевский и себя включает в это число.

В романе эту горькую мысль писатель развивает до конца в сцене ёрнического комментария подвига Фомы Данилова Смердяковым. Циник Фёдор Павлович в восторге даже наградил философствующего лакея титлами «казуист», «иезуит» и червонцем в придачу, как бы соглашаясь с его богохульной «контроверзой». Не смог дать Смердякову достойный отпор Алексей, не захотел Иван и уж тем более стушевался Григорий –– тут доводы звучат ещё поубедительнее, чем каверзный вопрос про свет и солнце. Что же такого нагородил подлый лакей-висельник? Придётся процитировать чуть подробнее, и при чтении-перечитывании стоит помнить о «горниле сомнений», через которое «осанна» самого Достоевского прошла:

«— А я насчёт того-с, — заговорил вдруг громко и неожиданно Смердяков, — что если этого похвального солдата подвиг был и очень велик-с, то никакого опять-таки по-моему не было бы греха и в том, если б и отказаться при этой случайности от Христова примерно имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение лет и искупить малодушие. <…> рассудите сами, что раз я попал к мучителям рода христианского в плен и требуют они от меня имя Божие проклясть и от святого крещения своего отказаться, то я вполне уполномочен в том собственным рассудком, ибо никакого тут и греха не будет. <…> Ибо едва только я скажу мучителям: "Нет, я не христианин и истинного Бога моего проклинаю", как тотчас же я самым высшим Божьим судом немедленно и специально становлюсь анафема проклят и от церкви святой отлучен совершенно как бы иноязычником, так даже, что в тот же миг-с, — не то что как только произнесу, а только что помыслю произнести, так что даже самой четверти секунды тут не пройдет-с, как я отлучен, — так или не так, Григорий Васильевич?

Он с видимым удовольствием обращался к Григорию, отвечая в сущности на одни лишь вопросы Фёдора Павловича и очень хорошо понимая это, но нарочно делая вид, что вопросы эти как будто задаёт ему Григорий. <…>

— Анафема ты проклят и теперь, — разразился вдруг Григорий, — и как же ты после того, подлец, рассуждать смеешь, если... <…>

— Вы переждите, Григорий Васильевич, хотя бы самое даже малое время-с, и прослушайте дальше, потому что я всего не окончил. Потому в самое то время, как я Богом стану немедленно проклят-с, в самый, тот самый высший момент-с, я уже стал всё равно, как бы иноязычником, и крещение моё с меня снимается и ни во что вменяется, — так ли хоть это-с? <…>

— А коли я уж не христианин, то значит я и не солгал мучителям, когда они спрашивали: "Христианин я или не христианин", ибо я уже был самим Богом совлечён моего христианства, по причине одного лишь замысла и прежде чем даже слово успел моё молвить мучителям. А коли я уже разжалован, то каким же манером и по какой справедливости станут спрашивать с меня на том свете, как с христианина, за то, что я отрёкся Христа, тогда как я за помышление только одно, ещё до отречения, был уже крещения моего совлечён? <…>

Григорий остолбенел и смотрел на оратора, выпучив глаза. Он хоть и не понимал хорошо, что говорят, но что-то из всей этой дребедени вдруг понял, и остановился с видом человека, вдруг стукнувшегося лбом об стену. Фёдор Павлович допил рюмку и залился визгливым смехом.

— <…> Ты мне вот что скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в себе всё же отрекся от веры своей и сам же говоришь, что в тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так тебя за эту анафему по головке в аду не погладят. Об этом ты как полагаешь, иезуит ты мой прекрасный?

— Это сумления нет-с, что сам в себе я отрекся, а всё же никакого и тут специально греха не было-с, а коли был грешок, то самый обыкновенный весьма-с. <…> ведь сказано же в писании, что коли имеете веру хотя бы на самое малое даже зерно и при том скажете сей горе, чтобы съехала в море, то и съедет ни мало не медля, по первому же вашему приказанию. Что же, Григорий Васильевич, коли я неверующий, а вы столь верующий, что меня беспрерывно даже ругаете, то попробуйте сами-с сказать сей горе, чтобы не то чтобы в море (потому что до моря отсюда далеко-с), но даже хоть в речку нашу вонючую съехала, вот что у нас за садом течет, то и увидите сами в тот же момент, что ничего не съедет-с, а всё останется в прежнем порядке и целости, сколько бы вы ни кричали-с. А это означает, что и вы не веруете, Григорий Васильевич, надлежащим манером, а лишь других за то всячески ругаете. Опять-таки и то взямши, что никто в наше время, не только вы-с, но и решительно никто, начиная с самых даже высоких лиц до самого последнего мужика-с, не сможет спихнуть горы в море, кроме разве какого-нибудь одного человека на всей земле, много двух, да и то может где-нибудь там в пустыне египетской в секрете спасаются, так что их и не найдёшь вовсе, — то коли так-с, коли все остальные выходят неверующие, то неужели же всех сих остальных, то-есть население всей земли-с, кроме каких-нибудь тех двух пустынников, проклянет Господь и при милосердии своём, столь известном, никому из них не простит? А потому и я уповаю, что, раз усомнившись, буду прощён, когда раскаяния слёзы пролью.

— Стой! — завизжал Фёдор Павлович в апофеозе восторга: — <…> Червонца стоит твоё слово, ослица, и пришлю тебе его сегодня же, но в остальном ты всё-таки врёшь, врёшь и врёшь: знай, дурак, что здесь мы все от легкомыслия лишь не веруем, потому что нам некогда: во-первых, дела одолели, а во-вторых, времени Бог мало дал, всего во дню определил только двадцать четыре часа, так что некогда и выспаться, не только покаяться. А ты-то там пред мучителями отрёкся, когда больше не о чём и думать-то было тебе как о вере и когда именно надо было веру свою показать! Так ведь это, брат, составляет, я думаю?

— Составляет-то оно составляет, но рассудите сами, Григорий Васильевич, что ведь тем более и облегчает, что составляет. Ведь коли бы я тогда веровал в самую во истину, как веровать надлежит, то тогда действительно было бы грешно, если бы муки за свою веру не принял и в поганую Магометову веру перешёл. Но ведь до мук и не дошло бы тогда-с, потому стоило бы мне в тот же миг сказать сей горе: двинься и подави мучителя, то она бы двинулась и в тот же миг его придавила как таракана, и пошел бы я как ни в чем не бывало прочь, воспевая и славя Бога. А коли я именно в тот же самый момент это всё и испробовал и нарочно уже кричал сей горе: подави сих мучителей, а та не давила, то как же скажите, я бы в то время не усомнился, да ещё в такой страшный час смертного, великого страха? И без того уж знаю, что царствия небесного в полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему гора, значит не очень-то вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том свете ждет), для чего же я ещё сверх того и безо всякой уже пользы кожу с себя дам содрать? Ибо если бы даже кожу мою уже до половины содрали со спины, то и тогда по слову моему или крику не двинулась бы сия гора. Да в этакую минуту не только что сумление может найти, но даже от страха и самого рассудка решиться можно, так что и рассуждать-то будет совсем невозможно. А стало быть чем я тут выйду особенно виноват, если, не видя ни там, ни тут своей выгоды, ни награды, хоть кожу-то по крайней мере свою сберегу? А потому на милость Господню весьма уповая, питаюсь надеждой, что и совсем прощён буду-с…» (-9, 144)

До, по тону, по стилистике комментарий-толкование Смердякова христианского подвига русского солдата и Евангелия, конечно, ёрническое, но по сути оно более чем серьёзно. Своей добровольной смертью в финале романа он как бы доказал, что не зря бился «сыздетства» (его словцо!) над подобными вопросами-проблемами. Убил-уничтожил он себя не за веру, конечно, но и, тем более, не из-за логического атеизма –– его самоказнь вполне подпадает под категорию искупления грехов, раскаяния. Петлю он выбрал как последний шанс оправдания перед вышним судом. Можно согласиться с А. В. Архиповой, заметившей: «Одинаковая смерть как бы уравнивает Ставрогина и Смердякова». Да, густо намыленная петля уравняла «князя» и «шута». На все восемьдесят прав и Г. Ш. Чхартишвили, заметив: «Получается, что, всемерно и страстно осуждая самоубийство, Достоевский не считал его смертным грехом. ²Три С² ( та же буква, что ²самоубийство²) –– Свидригайлов, Ставрогин и Смердяков –– конечно, злодеи, но злодеи не совсем пропащие, и понимаем мы это лишь тогда, когда они накладывают на себя руки. Эти преступники, даже омерзительный Смердяков, числятся у Достоевского разрядом повыше, чем пошлые и подлые Лужины, Ламберты и Фёдоры Карамазовы, которым, разумеется, и в голову не придёт вершить над собой суд и казнь. Разница даже не в масштабе личности (какой уж масштаб у Смердякова?), а в том, что ²Три С² мучились и страдали, страдание же –– путь к очищению…» Серебряные слова! Почему ж –– не золотые? Да вот и потому, что есть в самоубийствах-самоказнях этих героев много общего, но есть и кардинальное различие: Свидригайлов со Ставрогиным так и остались до конца убеждёнными атеистами, а Смердяков, тоже всю жизнь свою тщившийся не веровать, перед самым верёвочным финалом своим, судя по всему, уже близок был к тому, чтобы уверовать, а может быть, уже и –– уверовал.

Вспомним, во время третьего –– последнего и предсмертного –– свидания Смердякова с Иваном «горнило сомнений» лакея-самоубийцы уже (так и просится на язык каламбур!) не вызывает у вдумчивого читателя сомнений. Совершенно измученный, больной Иван, уже страдающий галлюцинациями и вполне готовый внутренне к встрече-беседе с чёртом-двойником (который аккурат в эту ночь и посетит его), начинает бояться, что и Смердяков –– это всего лишь сон, призрак. Лакей убеждённо заявляет:

«— Никакого тут призрака нет-с, кроме нас обоих-с, да ещё некоторого третьего. Без сумления тут он теперь, третий этот, находится, между нами двумя.

— Кто он? Кто находится? Кто третий? — испуганно проговорил Иван Фёдорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.

— Третий этот — Бог-с, самое это провидение-с, тут оно теперь подле нас-с, только вы не ищите его, не найдете…» (-10, 126)

В последних словах Смердякова, невольно или специально, заложен-содержится второй смысл, подтекст: действительно, Ивану уже не дано найти-отыскать Бога, по его душу уже пришёл и ожидает его дома другой

А чуть позже, когда убийца-исполнитель (по-современному говоря, –– киллер) уже полностью назвал вещи своими именами, признался убийце-заказчику полностью и до конца, в их диалоге проскальзывает ещё момент, который чрезвычайно убедительно доказывает тоску Смердякова по вере, его смертную усталость из-за затянувшегося похода-прохождения через «горнило сомнений». Иван удивляется –– почему же тот отдаёт деньги, злосчастные три тысячи, из-за которых, в сущности, и убил-порешил своего единокровного отца:

 «— Не надо мне их вовсе-с, — дрожащим голосом проговорил Смердяков, махнув рукой. — Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта была-с, а пуще всё потому, что "всё позволено". Это вы вправду меня учили-с, ибо много вы мне тогда этого говорили: ибо коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно её тогда вовсе. Это вы вправду. Так я и рассудил.

— Своим умом дошёл? — криво усмехнулся Иван.

— Вашим руководством-с.

— А теперь стало быть в Бога уверовал, коли деньги назад отдаешь?

— Нет-с, не уверовал-с, — прошептал Смердяков…» (-10, 136)

Вот это «прошептал» как раз о многом и говорит, многое подсказывает читателю: пытается уверовать, стремится уверовать, уже уверовал, но боится, что не до конца, уже права не имеет до конца уверовать… Умел же Достоевский насыщать-наполнять психологической глубиной обычные, простые слова в определённом контексте!

Итак –– эпилепсия, подпольность, мечтательство, «горнило сомнений»… Прямо-таки какой-то двойник Достоевского получается! Что ж, странного в этом ничего нет. Давно в достоевсковедении стало общим местом (да и в данной работе уже об этом упоминалось), что многие герои писателя имеют двойников, раздваиваются, двоятся, и что среди героев Достоевского есть и его светлые и чёрные в большей или меньшей степени двойники, наделённые отдельными автопортретными и автобиографическими чертами. К таким героям, в какой-то мере, относится и Смердяков. Только, разумеется, не стоит забывать о кардинальнейшем различии между автором и этим героем –– Смердяков-то ненавидел Россию, мечтал заделаться иностранцем, французом…

Впрочем, это –– тема для другого разговора.

5

А пока заметим-отметим, что последний роман Достоевского, как и все его последние произведения, тоже просто-напросто переполнен потенциальными самоубийцами.

Начнём с Дмитрия Карамазова. Чудом только и можно объяснить то, что герой этот не самоубился, выжил и благополучно отправился на каторгу –– очищаться, возрождаться, воскресать, как Раскольников, к новой жизни. Если самоубийство Смердякова –– полнейшая неожиданность не только для героев романа, но и для читателей (а может быть, и –– для автора!), то в том, что Дмитрий, в конце концов, наложит на себя руки –– можно было даже не сомневаться. О своём желании самоубиться он твердил-повторял чуть ли не на каждом шагу. Причём, вот какой парадоксальный штрих: как мы знаем, выбор способа добровольного ухода из жизни всегда не случаен и даже предопределён, так сказать, суммой и раскладом многих факторов –– возрастом самоубийцы, полом, происхождением, местом жительства, профессией, социальным положением, причиной суицида etc. Так вот, в случае с Митей Карамазовым все суицидальные социологи во главе с самим Э. Дюркгеймом головы бы посломали. Сначала он хотел заколоть себя шпагой: так, по крайней мере, рассказывал он брату Алёше, живописуя ту драматическую сцену, когда отдал-подарил Катерине Ивановне пять тысяч бескорыстно, не посягнув на её честь: «–– <…> Когда она выбежала, я был при шпаге; я вынул шпагу и хотел было тут же заколоть себя, для чего –– не знаю, глупость была страшная, конечно, но, должно быть, от восторга. Понимаешь ли ты, что от иного восторга можно убить себя…» (-9, 130)

Понятно, что от восторга можно с собой покончить и непременно только посредством романтической шпаги… Алёша, впрочем, верит этому и чуть позже, в этом же разговоре с братом, узнав-услышав о том, что тот растратил-прокутил деньги уже Катерины Ивановны и мучается из-за этого, молит-умоляет его: мол, не убивайся так! Дмитрий отвечает: «–– А что ты думаешь, застрелюсь, как не достану трёх тысяч отдать? В том-то и дело, что не застрелюсь». Алексей не успевает успокоиться, как  брат продолжил многозначительно: «Не в силах теперь, потом, может быть…» (-9, 136)

При следующей встрече, за городом, где Митя поджидал Алёшу на дороге к монастырю, он признаётся-рассказывает младшему брату, как только что хотел свить верёвку из собственной рубашки и повеситься на раките, дабы «не бременить уж более землю, не бесчестить низким своим присутствием»…(-9, 175) Но вскоре, в сцене визита  Дмитрия к купцу Самсонову, «покровителю» Грушеньки, с целью взять-выпросить взаймы у того эти злосчастные три тысячи, о Мите сказано повествователем, что-де по виду его можно было понять –– человек «дошёл до черты, погиб и ищет последнего выхода, а не удастся, то хоть сейчас и в воду»… Можно подумать, что рассказчик (как мы помним, «Братья Карамазовы» написаны «чужим голосом») не в курсе, а может, запамятовал, что герой этот мечтает застрелиться или повеситься, но на следующей странице в конце диалога с Самсоновым Митя уже от себя, в прямой речи недвусмысленно заявляет: «…я вижу по вашим почтенным глазам, что вы поняли… А если не поняли, то сегодня же в воду, вот!..» (-9, 413)

Но и на этом суицидальные фантазии экспрессивного Мити не заканчиваются ––отнюдь! Опять же во время свидания с Алёшей, уже в тюрьме, рассуждая о перспективах своих находиться-обитать без Грушеньки в каторжных рудниках, где будет двадцать лет «молотком руду выколачивать», он восклицает убеждённо: «А без Груши что я там под землёй с молотком-то? Я себе только голову раздроблю этим молотком!..» (-10, 95) И уж совсем водевильно воспринимается намерение-задумка Мити после побега из острога для маскировки не только опустить-отрастить бороду и какую-нибудь бородавку с помощью докторов на лицо посадить, но и… один глаз себе «проколоть»!.. (-10, 282)

Однако ж, серьёзность суицидальных мечтаний-замыслов Мити Карамазова подтверждается на протяжении романа неоднократно. А точнее, не считая угрозы «проколоть» себе глаз и дуэли в юности (а дуэль, как мы знаем-помним ––  зачастую один из подвидов самоубийства), более пятнадцати раз Митя самолично грозится-обещает убить себя, или о предполагаемом его самоубийстве говорит-упоминает повествователь.  И, вероятнее всего, жизнь его должна была оборвать пуля. Он даже пистолет тщательно зарядил и с собой на последнюю роковую встречу с Грушенькой взял. Этот пистолет потом будет причислен к вещественным доказательствам и на суде однозначно будет зафиксировано-определено, что приготовлен он был для самоубийства, ибо Митя ещё во время первого допроса в Мокром заявил следователям-мучителям об этом: «…осудил себя на смерть, в пять часов утра, здесь на рассвете…» Спасло же его от добровольной смерти не только то, что хозяин трактира в Мокром вытащил-украл у него и спрятал заряженный револьвер, не только то, что Грушенька его вдруг обласкала, качнулась к нему, но и мысль-прозрение одна его потрясла: оказывается, не всё равно –– умирать «подлецом или благородным». Не захотел Митя Карамазов умереть «вором»: «–– <…> Узнал я, что не только жить подлецом невозможно, но и умирать подлецом невозможно… Нет, господа, умирать надо честно!..» (-9, 550)

Впрочем, как мы уже знаем, он уже и после этого, в тюрьме, будет предполагать для себя суицидально-летальный исход с помощью молотка в острожной шахте…

Из других героев романа наиболее серьёзными кажутся самоубийственные настроения у Лизы Хохлаковой. И это понятно –– девушка-подросток, мечтательная, чересчур экзальтированная и при этом почти без ног, почти калека и от всего этого с почти донельзя расстроенными нервами, ярко выраженный невротик. Вспомним только одну сцену, в которой натура Лизы выявляется вполне. Она только что призналась Алёше Карамазову, что болезненно влюблена в его брата Ивана:

«— Знаете, Алёша, знаете, я бы хотела... Алёша, спасите меня! — вскочила она вдруг с кушетки, бросилась к нему и крепко обхватила его руками. — Спасите меня, — почти простонала она. — Разве я кому-нибудь в мире скажу, что вам говорила? А ведь я правду, правду, правду говорила! Я убью себя, потому что мне всё гадко! Я не хочу жить, потому что мне всё гадко! Мне всё гадко, всё гадко! Алеша, зачем вы меня совсем, совсем не любите! — закончила она в исступлении.

— Нет, люблю! — горячо ответил Алеша.

— А будете обо мне плакать, будете?

— Буду.

— Не за то, что я вашею женой не захотела быть, а просто обо мне плакать, просто?

— Буду.

— Спасибо! Мне только ваших слёз надо. А все остальные пусть казнят меня и раздавят ногой, все, все, не исключая никого. Потому что я не люблю никого. Слышите, ни-ко-го! Напротив, ненавижу! <…>

 И она с силой почти выпихнула Алешу в двери. Тот смотрел с горестным недоумением, как вдруг почувствовал в своей правой руке письмо, маленькое письмецо, твердо сложенное и запечатанное. Он взглянул и мгновенно прочёл адрес: Ивану Фёдоровичу Карамазову. Он быстро поглядел на Лизу. Лицо её сделалось почти грозно.

— Передайте, непременно передайте! — исступленно, вся сотрясаясь, приказывала она, — сегодня, сейчас ! Иначе я отравлюсь! Я вас затем и звала!..»

Не только(-10, 84) доверчивый херувим Алёша верит, что Лиза способна отравиться, но и мы, читатели. К счастью, этого всё же не произошло.

Катерина Ивановна Верховцева значительно старше Лизы возрастом, крепче здоровьем, опытнее жизнью, да и нервы имеет попрочнее, но и эта гордая женщина то и дело подходит к опасной черте в нервическом возбуждении, когда до самоубийственного шага остаётся именно один всего только шаг. Впрочем, про нервы требуется уточнить, ибо Катерина Ивановна, как и её полная тёзка Катерина Ивановна Мармеладова из «Преступления и наказания», как и многие (все!) героини Достоевского, нервную систему имеет совершенно далёкую от идеала.

Вспомним одну из самых драматично-напряжённых сцен романа –– встречу Катерины Ивановны и Грушеньки. Первая, поддавшись чарам второй и поверив поначалу, что та пришла к ней с дружбой, рассиропилась, присюсюкивать начала-взялась, расхваливать при Алёше гостью в глаза и даже ручку ей в припадке восторга трижды поцеловала. Но особенно нам интересно то, что Катерина Ивановна в своём восторженном лепете упомянула о том, о чём упоминать бы и не следовало: как Грушенька хотел утопиться, когда её бросил любимый человек, поляк-офицер, и как спас её от самоубийства богатый купец Самсонов, взявший её на содержание…

Немудрено, что именно после этих подробностей, в которые ну никак не следовало вдаваться Катерине Ивановне, Грушенька её страшно унизила и надсмеялась над ней в глаза, тоже при Алёше –– отомстила-поквиталась в полной мере и как бы навязала ей своё давнишнее суицидальное настроение. С Катериной Ивановной случился нервический припадок: она даже кинулась на соперницу с кулаками, потом рыдала до спазм в горле, а затем, выпроваживая невольного свидетеля её позора Алёшу, весьма многозначительно выкрикнула-заявила буквально следующее: «Не осудите, простите, я не знаю, что с собой ещё сделаю!»

В другой раз, опять же Алёше (этому исповеднику всех потенциальных самоубийц в романе!), Катерина Ивановна заявила уже непреложно и впрямую, что если и Иван(-9, 174) её бросит-оставит, как некогда Дмитрий, она –– «убьёт себя».(-10, 275) Но наиболее тема «Катерина Ивановна и суицид» поворачивается-раскрывается удивительной невероятной плоскостью в одной из финальных сцен. Как известно, именно показания Кати, предъявленное ею пьяное письмо Мити с угрозами убить отца и способствовали осуждению Мити. И вот она приходит к нему в тюрьму и вдруг признаётся, что по-прежнему безумно любит его, и хотя теперь любит Ивана, но не может перестать любить и его, Митю… Впрочем, предоставим слово самому повествователю (Достоевскому), ибо в пересказе всё это выглядит более чем безумно:

«— Я для чего пришла? — исступленно и торопливо начала она опять, — ноги твои обнять, руки сжать, вот так до боли, помнишь, как в Москве тебе сжимала, — опять сказать тебе, что ты Бог мой, радость моя, сказать тебе, что безумно люблю тебя, — как бы простонала она в муке и вдруг жадно приникла устами к руке его. Слёзы хлынули из её глаз. <…>

— Любовь прошла, Митя! — начала опять Катя, — но дорого до боли мне то, что прошло. Это узнай на век. Но теперь, на одну минутку, пусть будет то, что могло бы быть, — с искривлённою улыбкой пролепетала она, опять радостно смотря ему в глаза. — И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а всё-таки тебя вечно буду любить, а ты меня, знал ли ты это? Слышишь, люби меня, всю твою жизнь люби! — воскликнула она с каким-то почти угрожающим дрожанием в голосе. <…>

— Катя, — воскликнул вдруг Митя, — веришь, что я убил? Знаю, что теперь не веришь, но тогда... когда показывала... Неужто, неужто верила!

— И тогда не верила. Никогда не верила! Ненавидела тебя и вдруг себя уверила, вот на тот миг... Когда показывала... уверила и верила... а когда кончила показывать, тотчас опять перестала верить. Знай это всё. Я забыла, что я себя казнить пришла! — с каким-то вдруг совсем новым выражением проговорила она, совсем непохожим на недавний, сейчашний любовный лепет.

— Тяжело тебе, женщина! — как-то совсем безудержно вырвалось вдруг у Мити.

— Пусти меня, — прошептала она. — я ещё приду, теперь тяжело!..

Она поднялась было с места, но вдруг громко вскрикнула и отшатнулась назад. В комнату внезапно, хотя и совсем тихо, вошла Грушенька. Никто её не ожидал. Катя стремительно шагнула к дверям, но, поравнявшись с Грушенькой, вдруг остановилась, вся побелела, как мел, и тихо, почти шёпотом, простонала ей:

— Простите меня!

Та посмотрела на неё в упор и, переждав мгновение, ядовитым, отравленным злобой голосом ответила:

— Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить, тебе да мне? Вот спаси его, и всю жизнь молиться на тебя буду. <…>

 — Приду к тебе перед вечером! — крикнул Алеша и побежал за Катей. Он нагнал её уже вне больничной ограды. Она шла скоро, спешила, но как только нагнал её Алеша, быстро проговорила ему:

— Нет, перед этой не могу казнить себя! Я сказала ей: "прости меня", потому что хотела казнить себя до конца. Она не простила... Люблю её за это! — искаженным голосом прибавила Катя, и глаза её сверкнули дикою злобой…» (-10, 283)

Как видим, речь шла о самоубийстве как самоказни, но не физической, а –– нравственной, психологической, которая, по идее измучившейся женщины, должна привести к очищению души, к возрождению, как настоящая самоказнь в случае со Смердяковым. Разница, правда, в том, что Смердяков готовился к загробной жизни, Катерина Ивановна собиралась-надеялась возродиться к жизни земной…

А суицидальные настроения получила она явно в наследство от отца: когда однажды над ним нависла угроза обвинения в растрате казённых сумм, он нимало не медля, «взял двуствольное охотничье своё ружьё, зарядил, вкатил солдатскую пулю, снял с правой ноги сапог, ружьё упёр в грудь…»(-9, 128) Слава Богу, одна из дочерей подсматривала –– ворвалась в комнату, кинулась к отцу, помешала…

А вот Мите  да Ивану Карамазовым самоубийственный комплекс передать вполне могли их матери. Хотя, конечно, с Аделаидой Ивановной Миусовой, первой женой Фёдора Павловича Карамазова и матерью старшего сына Дмитрия, не всё ясно. Впрямую о её самоубийстве не говорится, но её выход замуж повествователем комментируется вот как примечательно:

«Как именно случилось, что девушка с приданым, да ещё красивая и сверх того из бойких умниц, столь не редких у нас в теперешнее поколение, но появлявшихся уже и в прошлом, могла выйти замуж за такого ничтожного "мозгляка", как все его тогда называли, объяснять слишком не стану. Ведь знал же я одну девицу, ещё в запрошлом "романтическом" поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого впрочем всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила однако же тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега похожего на утёс в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на Шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утёс, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства может быть не произошло бы вовсе. Факт этот истинный, и надо думать, что в нашей русской жизни, в два или три последние поколения, таких или однородных с ним фактов происходило не мало…» (-9, 9)

Этот отрывок стоило процитировать и внимательно вчитаться в него ещё и потому, что очень уж многознаменательны для нашей темы обобщения, содержащиеся в нём. И упоминание имени шекспировской героини. Об этом чуть позже, а пока уточним, что и о кончине матери Дмитрия упомянуто как-то глухо и с каким-то явно суицидальным намёком-подтекстом: «Она как-то вдруг умерла, где-то на чердаке, по одним сказаниям –– от тифа, а по другим –– будто бы с голоду…»(-9, 11) А то мы, читатели Достоевского, не знаем от чего и как может умереть и умирает человек на чердаке, устав от голода, лишений и ударов судьбы…

Матушка же Ивана и Алёши, вторая жена Карамазова-старшего, наоборот, как бы была спасена им от петли, ибо в доме своей благодетельницы генеральши, у которой жила в воспитанницах, до того ей стало невмоготу, что в 16 лет она повесилась на гвозде в чулане. Её чудом сняли-вынули из петли, а тут и вдовец Фёдор Павлович подвернулся, закружил ей голову, украл-увёз. Юная Софья быстро поняла, что попала из огня да в полымя, однако ж бросилась в замужество как в омут с головой («лучше в реку, чем оставаться у благодетельницы»(-9, 15) –– вспомним аналогичную аргументацию Настасьи Филипповны, собирающуюся замуж за Рогожина) и промучилась с муженьком-сладострастником восемь лет, чуть совсем с ума не сошла, была благополучно доведена им до могилы и умерла-сгинула всего-навсего в 24 года…

Ну и упомянем для полноты картины, что Коля Красоткин и Алексей Карамазов практически одними словами говорят-утверждают в романе о возможности самоубийства отца Илюшеньки Снегирёва в случае смерти мальчика. Скорее всего, Коля просто повторил мысль Алёши, а рассуждения последнего стоят того, чтобы их привести-напомнить, ибо в них заключена одно из характернейших убеждений-открытий Достоевского:

«–– <…> есть люди глубоко чувствующие, но как-то придавленные. Шутовство у них вроде злобной иронии на тех, которым в глаза они не смеют сказать правды от долговременной унизительной робости пред ними. Поверьте, Красоткин, что такое шутовство чрезвычайно иногда трагично. У него всё теперь, всё на земле совокупилось в Илюше, и умри Илюша, он или с ума сойдет с горя, или лишит себя жизни. Я почти убежден в этом, когда теперь на него смотрю!..» (-10, 30)

Впрочем, штабс-капитан Снегирёв по предположению всё того же Коли Красоткина на поминках по Илюшечке пока только напьётся, совершит временное алкогольное самоубийство. Что будет-станет дальше с несчастным стариком –– нам уже не дано узнать. Может быть, во втором романе о братьях Карамазовых было бы где-нибудь в уголочке упомянуто и о Снегирёве, но Достоевский, ещё и ещё раз повторимся, не успел завершить роман. Зато суицидальную тему писатель завершить-закрыть всё же успел –– позволим себе это смелое утверждение.

И чтобы его подтвердить-доказать это, обратимся к образу-судьбе героя, о котором мы как бы и забыли.

Речь –– об Иване Фёдоровиче Карамазове.

6

Начнём с возраста.

У Достоевского с этой категорией происходят вечно какие-то аберрации, метаморфозы, искажения. Вот возьмём только что помянутого штабс-капитана Снегирёва: ну какой он старик? Ведь это совсем не старик, а –– «господин лет сорока пяти, невысокого роста, сухощавый, слабого сложения, рыжеватый, с рыженькою редкою бородкой, весьма похожею на растрёпанную мочалку…»(-9, 222) (К слову, а ведь Снегирёв-то ужасно как похож на самого Достоевского периода «Преступления и наказания» –– прямо-таки автошарж!) Но любой и каждый читатель считает-воспринимает его стариком.

То же и с Иваном Фёдоровичем Карамазовым. Ведь этому среднему из братьев Карамазовых всего-навсего –– 23 года! Но он смотрится-воспринимается значительно старше не только 20‑летнего Алёши, не только 24‑летнего Смердякова, но и Дмитрия (которому идёт 28‑й год), а уж по поведению и манере держаться –– даже и отца-папаши. Именно в отношении Ивана Фёдоровича можно сформулировать совершенно чётко: возраст человека определяется не по телесной оболочке, а по внутреннему содержанию. Или, по-другому, если перефразировать известную приговорку о возрасте женщины: человеку столько лет, на сколько он мыслит. Ивану, выдумавшему ещё в подростковой юности (в 17 лет!) «Анекдот о квадриллионе километров», в свои земные 23 года сочинившему поэмы «Великий инквизитор» и «Геологический переворот», –– о, этому Ивану очень много лет, ему страшно много лет. Даже больше можно сказать: Ивану Фёдоровичу Карамазову уже лет, по крайней мере, под шестьдесят, то есть ровно столько, сколько и было Фёдору Михайловичу Достоевскому на тот момент. Они ровесники –– автор и герой. По крайней мере, именно в образе, во внутреннем содержании, если позволено будет так выразиться, Ивана Карамазова и сконцентрировал-выразил Достоевский опыт всей своей жизни по прохождению через «горнило сомнений». То, что в Смердякове было показано внешне, штрихами, пунктирно, –– в его (и, в этом плане, разумеется, –– автора!) романном двойнике Иване показано изнутри, живописно, крупными мазками, подробно и основательно. Иван Карамазов –– это герой-исповедь Достоевского. Все свои многолетние (всюжизненные!) pro et contra (вернее, в основном как раз –– «contra»!) просмотрел, проанализировал, ещё раз пережил-прочувствовал писатель, создавая образ этого героя в своём последнем романе, чтобы как бы ещё раз в концентрированном виде пройти весь свой путь в «квадриллион километров» через «горнило сомнений» и утвердиться к финалу жизни в окончательных выводах. И можно ещё добавить, что при чтении главы «Бунт», где Иван Карамазов заявляет о «возврате» им «билета на жизнь», возникает убеждение, что именно этот герой, этот литератор-философ из последнего романа Достоевского и есть-является тем таинственным господином N. N., статья-исповедь которого «Приговор» была опубликована незадолго до того в «Дневнике писателя»…

Обратим внимание ещё на один небольшой, но какой чрезвычайно значимый штрих, штришок даже –– можно предположить, что Достоевский и сам не заметил, как проскочил он в повествовании, машинально его написал-вставил, приоткрыл на мгновение своё лицо из-под маски героя. Иван, которому чёрт только что рассказал «Анекдот о квадриллионе километров», вдруг вспоминает, что сам же сочинил его ещё в гимназии и восклицает, отрицая, уничтожая чёрта: «Я его было забыл… но он мне припомнился теперь бессознательно –– мне самому, а не ты рассказал! Как тысячи вещей припоминаются иногда бессознательно, даже когда казнить везут…» Ещё бы Фёдор Михайлович добавил –– «на Семёновский плац»!

Однако ж, раз мы уже вошли-погрузились в эту сцену-главу «Чёрт. Кошмар Ивана Фёдоровича» –– одну из ключевых в романе «Братья Карамазовы», да и, вероятно, во всём творчестве Достоевского, –– продолжим её чтение-осмысление. Чёрт буквально в те самые, может быть, минуты, когда несчастный (да, несчастный, или, по крайней мере –– достойный за трагический финал сочувствия!) Смердяков дёргался-умирал в петле, говорит Ивану Карамазову: «Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия –– это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься…» (-10, 151)

Иван, как и Смердяков (брат его по отцу), мучился всю жизнь в «горниле сомнений», но  пытался, в отличие от Смердякова, не столько обрести веру в Бога, сколько окончательно увериться в существовании чёрта. И повеситься он не успел –– кончил сумасшествием. Тут впору ещё раз процитировать, но теперь уже полностью, до конца запись Достоевского из последней его рабочей тетради с подготовительными материалами к февральскому выпуску «Дневника писателя» за 1881 год, которому не суждено уже было выйти. В этом номере писатель собирался отвечать критикам своего последнего романа, которые особенно нападали на «Легенду о Великом инквизиторе» и вообще богословские мотивы-линии романа. Вот таким критикам-критиканам (и, в частности, К. Д. Кавелину) Достоевский и адресует своё заявление-признание, сделанное за несколько дней до смерти: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, чёрт. Вот, может быть, вы не читали "Карамазовых", — это дело другое, и тогда прошу извинения…» (27, 86)

Итак, налицо явная авторская подсказка для биографов, исследователей, критиков, толкователей, интерпретаторов, портретистов, диссертантов и просто читателей, желающих как можно глубже и точнее разобраться в личности Достоевского, понять его глубинную суть, осознать роль и значение в его жизни «горнила сомнений» –– вчитайтесь в «Братьев Карамазовых» и особенно в сцену диалога Ивана с чёртом и ещё более вдумчиво в «произведения» Ивана Фёдоровича Карамазова…

Поэма «Великий инквизитор» в исполнении самого «автора» прозвучала раньше, в «Книге пятой» романа («Pro и contra»), где Иван излагает-читает её Алёше во время встречи в трактире. Не будем подробно останавливаться на ней, ибо в достоевсковедении немало страниц и даже целых книг посвящено этому художественному трактату о сущности христианской веры (особенно интересна фундаментальная работа В. В. Розанова «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского. Опыт критического комментария»), вспомним только, что в этой легенде-поэме, помимо прочего, как раз и поднимается Достоевским, анализируется уже художественными средствами евангельская притча о хлебах, которой, в связи с эпидемией самоубийств среди молодёжи, уделил он столько места в «Дневнике писателя» за 1876 год.

Нам же, для уяснения «contra» Ивана и самого Достоевского особенно важно вспомнить «Анекдот о квадриллионе километров» и поэму «Геологический переворот». Суть анекдота в следующем: жил на земле некий философ-атеист, который отвергал бессмертие, не верил в будущую загробную жизнь, а когда умер, то вместо мрака и «ничто», обнаружил вдруг эту самую вечную жизнь. И нет, чтобы обрадоваться –– вознегодовал: это, мол, противоречит моим убеждениям! За это его присудили к наказанию: пройти во мраке квадриллион километров и только тогда перед ним отворятся райские двери… Стоит напомнить, что анекдот этот пересказывается Ивану чёртом, и именно в этом месте сам автор, то есть Иван-то, с «каким-то странным оживлением» прервал-спросил: «–– А какие муки у вас на том свете, кроме квадриллиона?..» Вот ведь что нашего, казалось бы, убеждённого атеиста-философа мучает! А в анекдоте дальше герой отказывается поначалу исполнять приговор, лежит тысячу лет, а потом –– «встал и пошёл» («Вот осёл-то!» –– нервно комментирует свой же текст Иван). А когда дошёл через биллион лет, вошёл в двери рая, то через две уже секунды воскликнул: вот за эти две секунды «не только квадриллион, но квадриллион квадриллионов пройти можно, да ещё возвысив в квадриллионную степень!»… Ведь дошёл же Иван Фёдорович Карамазов до мысли об этих райских двух секундах (15, 79), за которые и биллиона лет мучений не жалко! Правда, он тут же устами (пастью!) чёрта иронизирует над этой мыслю, высмеивает её, но она есть, сидит занозой в его сознании, и именно нежелание полностью и до конца воспринять её, уверовать в эту мысль и способствует, в первую очередь, слому сознания Ивана Фёдоровича, его срыву в биллионокилометровую по глубине пропасть безумия…

Ну, а «Геологический переворот», вернее отрывок из него, который чёрт преподносит в кавычках, как дословный текст Ивана, стоит перечитать полностью, благо он по объёму не велик, но по содержанию необыкновенно насыщен: здесь, опять же, сконцентрированы многие самоубийственные главы «Дневника писателя», аукаются «Легенда о Великом инквизиторе», идея-теория Кириллова, рассуждения Версилова о будущем человечества, «Сон смешного человека»… Итак:

«— Ну, а "Геологический-то переворот"? помнишь? Вот это так уж поэмка!

— Молчи, или я убью тебя!

— Это меня-то убьёшь? Нет, уж извини, выскажу. Я и пришел, чтоб угостить себя этим удовольствием. О, я люблю мечты пылких, молодых, трепещущих жаждой жизни друзей моих! "Там новые люди", решил ты ещё прошлою весной, сюда собираясь, "они полагают разрушить всё и начать с антропофагии. Глупцы, меня не спросились! По-моему и разрушать ничего не надо, а надо всего только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать, — о слепцы, ничего не понимающие! Раз человечество отречётся поголовно от Бога (а я верю, что этот период, параллельно геологическим периодам, совершится), то само собою, без антропофагии, падёт всё прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит всё новое. Люди совокупятся, чтобы взять от жизни всё, что она может дать, но непременно для счастия и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человеко-Бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как Бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды. Любовь будет удовлетворять лишь мгновению жизни, но одно уже сознание её мгновенности усилит огонь её настолько, насколько прежде расплывалась она в упованиях на любовь загробную и бесконечную"... ну и прочее и прочее, в том же роде. Премило!..»

А далее чёрт продолжает пересказ теории Ивана уже своими ёрническими словами, и получается, что этот герой последнего романа Достоевского внимательно читал его же роман «Преступление и наказание» и хорошо усвоил главную идею Раскольникова:

«Но так как, в виду закоренелой глупости человеческой, это пожалуй ещё и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему "всё позволено". Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как Бога и бессмертия всё-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-Богом, даже хотя бы одному в целом мире, и уж конечно, в новом чине, с лёгким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог — там уже место Божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место... "всё дозволено" и шабаш! Всё это очень мило…» (15, 83)

Итак, отрицание Бога ведёт непременно к утверждению на его место человеко-Бога, а отрицание бессмертия –– к диктату закона «всё позволено» в земной жизни. Понятно, что такие мысли-идеи приводят, не могут не привести к преступлению, как в случае с Раскольниковым, к самоубийству, как в случае с Кирилловым, или к сумасшествию, как и случилось, в конце концов, с Иваном. Но ведь перед этим-то «в конце концов» прошёл он и путь героя «Преступления и наказания», и Голгофу героя «Бесов». Но если с преступлением Ивана Карамазова всё более менее ясно и вина его в смерти-убийстве отца сомнений не взывает не только у Смердякова, но и у нас, читателей, то самоубийственные настроения его многие могли пропустить мимо внимания. А этот герой думал-мечтал о самоказни, не мог не мечтать и не думать.

Как уже упоминалось, о том, что борьба веры и неверия способна довести и доведёт его до петли, чёрт напомнил Ивану в его кошмаре. Стоит обратить внимание и на то, что Иван, собираясь уехать из Скотопригоньевска, при прощании говорит-признаётся Катерине Ивановне: «…я еду далеко и не приеду никогда. Это ведь навеки…»(-9, 216) Вполне возможно, что Иван Фёдорович, действительно, собирался уехать-вернуться туда, где «новые люди» культивируют милый его разуму атеизм, на Запад, но ведь мы-то знаем, какие на самом деле «дальние вояжи-путешествия» предпринимали герои-атеисты Достоевского вроде Свидригайлова… В главе «Братья знакомятся» выясняется, что Иван как бы определил себе срок жизни до 30 лет, ибо, как он объясняет Алёше, только до такого возраста  молодость способна победить «всякое разочарование, всякое отвращение к жизни». Чуткий младший брат почему-то не встревожился, не заподозрил суицидальный подтекст в этом признании, видимо не принял всерьёз, так как Иван, необычайно весёлый и разговорчивый в этот раз, поразил его признанием, что уж до тридцати-то лет жизнь любить будет. Именно в этом разговоре Иван и произнёс известные слова о «клейких весенних листочках», которые есть символ бескорыстной любви к миру, к жизни. И именно здесь, в сцене-разговоре братьев устами Алёши и определяется то, чего всё же не хватает Ивану Карамазову и вообще всем людям, проходящим через «горнило сомнений», для нормальной счастливой и долгой судьбы: надо прежде полюбить жизнь, а уж затем искать в ней логику, смысл; полюбить жизнь прежде логики и тогда откроется смысл жизни. Как просто!

Дальше в разговоре братьев возникает тема соотношения «слезинки ребёнка» и гармонии мира, уже паханная-перепаханная в достоевсковедении, но нам важно подчеркнуть-отметить, что именно здесь, в этот момент, Иван восклицает: «Что мне в том, что виновных нет и что я это знаю, –– мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя…»(-9, 274) И в «Легенде о Великом инквизиторе», каковую следом рассказывает Алёше Иван заявлено, опять же, однозначно: «Без твёрдого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его всё были хлебы…» Когда херувим Алёша, выслушав поэму брата, горестно просит уточнить, действительно ли Иван на стороне Инквизитора и тоже считает Христа лишним на этой земле, тот со смехом уверяет, мол, это всё вздор и ещё раз повторяет: «…мне бы только до тридцати лет дотянуть, а там –– кубок (жизни. –– Н. Н.) об пол!..» И вот теперь-то брат, наконец, услышал:

«— А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь? — горестно восклицал Алеша. — С таким адом в груди и в голове разве это возможно? Нет, именно ты едешь, чтобы к ним примкнуть... а если нет, то убьёшь себя сам, а не выдержишь!..» (-9, 296)

«К ним», то есть –– к западным, европейским атеистам-социалистам. И здесь противительный союз «а» смотрится-воспринимается странно, да и логики маловато. Атеисты-социалисты в ту эпоху привольно чувствовали себя, набирали силу и в России, именовались «народовольцами» и исповедовали идею именно жертвенного самоубийства ради общего революционного дела и светлого будущего всего человечества вообще и русского народа в частности.

И эта стезя –– революционера-убийцы, социалиста-смертника, террориста-самоубийцы –– намечалась во втором романе дилогии вовсе не Ивану, а…младшему из Карамазовых.

Херувиму Алёше.

7

Достоевский –– соучастник народовольцев…

В литературе о писателе многократно использовалась-вспоминалась сцена, известная по мемуарам А. С. Суворина. Что ж, не обойтись без неё и нам. Итак, 20 февраля 1880 года Суворин находится в гостях у Достоевского и слышит от него:

«— Представьте себе <…>, что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и всё оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит:

"Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завёл машину". Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

— Нет, не пошел бы...

— И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. <…> Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины — прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком…»

Что примечательно, собеседники ещё не знают, что именно в этот день произошло покушение И. О. Млодецкого на графа М. Т. Лорис-Меликова, возглавляющего Верховную распорядительную комиссию по охранению государственного порядка и общественного спокойствия, которая и была создана после взрыва в Зимнем дворце, осуществлённого Степаном Халтуриным 5 февраля. А Достоевский ещё и не знал, что через два дня будет присутствовать на казни Млодецкого на том самом Семёновском плацу… Но ещё ничего этого не зная, он уже знает, что любимый его герой Алёша Карамазов, а вовсе не Иван, должен будет пройти весь этот чудовищный путь от колебания веры через «горнило сомнений» к атеизму, к терроризму, цареубийству и эшафоту. Именно об этом писатель и заявил в тот день, почти ровно за год до своей смерти, издателю «Нового времени»: «Тут же он сказал, что напишет роман, где героем будет Алёша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили…»

Но и без этого признания, зафиксированного мемуаристом в своём дневнике по горячим следам, вдумчивые читатели ещё на первых страницах романа «Братья Карамазовы» могли прочесть-промыслить такой исход жизни-судьбы младшего из братьев, ибо об Алёше было сказано: «Едва только он, задумавшись серьёзно, поразился убеждением, что бессмертие и Бог существуют, то сейчас же, естественно, сказал себе: ²Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю². Точно так же если бы он порешил, что бессмертия и Бога нет, то сейчас бы пошёл в атеисты и в социалисты…» (-9, 30)

В последние годы своей жизни Достоевского особенно страшно интересовали революционеры-террористы. Именно –– страшно. Эти убийцы-смертники интересовали писателя ещё и потому, что он чрезвычайно хорошо помнил своё стояние на эшафоте. Народовольческий терроризм во второй половине прошлого века всё набирал и набирал силу. Об этом уже шёл у нас разговор во «Введении в тему». Теперь самое время уточнить, что Достоевский безусловно осуждал «цареубийц», несмотря на то, что гипотетически мог и не донести на того же Халтурина. Вскоре после того, как Кравчинский зарезал на глазах у людей начальника III отделения, Фёдор Михайлович в письме из Старой Руссы к редактору «Гражданина» В. Ф. Пуцыковичу употребляет-повторяет весьма характерное и однозначное словцо-оценку: «Пишете, что убийц Мезенцова так и не разыскали и что наверно это нигилятина. Как же иначе? наверно так…»(301, 43) Письмо, между прочим, писалось в самом конце августа 1878 года, то есть в самый разгар работы над первыми главами «Братьев Карамазовых» и не исключено, что именно в эти дни писатель определял-записывал, что если бы Алёша не пришёл к Богу, то попал бы в социалисты…

Однако ж, очень и очень многие современники Достоевского видели в этой политической уголовщине не «нигилятину», а вовсе даже наоборот –– романтический героизм. С одной стороны, действительно, постарались Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Михайловский и прочие идеологи экстремистского толка. А с другой, ни у кого не вызывало сомнения, что террористы, поднявшие руку на самого государя, независимо от последствий и степени личного везения, изначально были готовы к собственной смерти, обрекали себя на гибель, были в полном смысле слова самоубийцами. Равнодушие к собственной смерти (хотя бы внешнее) всегда вызывает у окружающих уважение. Они, окружающие, забывают или вовсе не хотят думать о том, что равнодушие к собственной смерти порождает безразличие и к жизням других людей. И эта болезнь –– прогрессирующая. Достоевский тоже считал террористов добровольными смертниками и даже прямо называл (в наброске предисловия к «Бесам») того же Каракозова «слепым самоубийцей» (11, 303), но писатель, с его даром провидца, прозревал сквозь магический кристалл, что единично-индивидуальный политический терроризм перерастёт, не может не перерасти в массово-тотальный. Вчитаемся: «Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга…»(-5, 516) Ведь этот бредовый сон Раскольникова в каторге –– один к одному картина гражданской войны, захлестнувшей Россию через неполных четыре десятка лет после смерти автора «Преступления и наказания». Наверняка в глубине души Фёдор Михайлович всё же надеялся, что этот кошмар несчастного логического убийцы так и останется горячечным бредом. По крайней мере, он надеялся, не мог не надеяться, что его страстное предупреждение из последнего романа о невозможности построить счастье человечества на слезинке даже одного-единственного ребёнка будет услышан-воспринят людьми…

В своих «Воспоминаниях» А. Г. Достоевская высказала поразительную мысль-предположение, что-де, если бы даже её муж и оправился от своей смертельной болезни, которая свела его в могилу в конце января 1881 года, он непременно бы умер через месяц, узнав о злодейском убийстве 1‑го марта царя-освободителя народовольцами.

Об этом мы ещё особо скажем, а пока вернёмся ненадолго чуть назад.

В марте 1878 года Достоевский, отвечая на письмо Н. П. Петерсона, который познакомил писателя с учением  «народного» русского философа Н. Ф. Фёдорова о воскресении мёртвых, прямо-таки с лихорадочным напряжением задаёт и задаёт вопросы, хочет уточнить-уяснить для себя –– как, в каком конкретно виде Фёдоров понимает воскресение мёртвых?.. И в конце своего письма убеждённо, с запалом полемики пишет: «Предупреждаю, что мы здесь, то есть я и Соловьёв, по крайней мере верим в воскресение реальное, буквальное, личное и в то, что оно сбудется на земле…» (301, 14) Насчёт своего молодого друга, философа Вл. С. Соловьёва, Фёдор Михайлович несколько поторопился, ибо тот как раз верил в воскресение не «личного состава» человечества, а в восстановление его в «должном виде», то есть, упрощённо говоря, должны воскреснуть на земле не тела всех живших некогда людей, а –– души в делах и опыте всего человечества… Достоевский же, действительно, как и автор «Философии общего дела» (под таким названием будут изданы после смерти Николая Фёдоровича Фёдорова его основные труды), верил, хотел верить, что молекулы и атомы живого организма не уничтожаются даже после смерти и что их можно собрать, соединить и в таком виде, реально воскресить умершего. Вспомним финальные строки последнего романа писателя:

 «–– Карамазов! –– крикнул Коля, –– неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мёртвых, и оживём, и увидим опять друг друга, и всех, и Илюшечку?

–– Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу всё, что было, –– полусмеясь, полу в восторге ответил Алёша.

–– Ах, как это будет хорошо! –– вырвалось у Коли…» (-10, 294)

Достоевский хотел верить в физическое воскресение –– бессмертие души он себе уже обеспечил творчеством…

В разгар мыслительной работы над философской проблемой воскресения, которой писатель собирался посвятить немало места именно в «Братьях Карамазовых», в мае 1878 года, 16‑го числа, умер младший сын Достоевских Алексей, которому не было и трёх лет. От сильнейшего припадка падучей. Фёдор Михайлович простоял на коленях над телом сына всю ночь, плакал навзрыд. Анна Григорьевна вспоминала: «Фёдор Михайлович был страшно поражен этою смертию. Он как-то особенно любил Лёшу, почти болезненною любовью, точно предчувствуя, что его скоро лишится. Фёдора Михайловича особенно угнетало то, что ребёнок погиб от эпилепсии, — болезни, от него унаследованной…»

Спустя месяц с небольшим, в конце июня, Достоевский вместе с тем же Владимиром Соловьёвым посещает «Мекку» православных христиан –– Оптину пустынь. Там он встречается со знаменитым старцем отцом Амвросием, изливает в исповедальных разговорах-беседах своё горе, попутно с профессиональным интересом (ох, широк человек!) изучает монастырский быт, подробности монашеской жизни.

По возвращении из Оптиной пустыни, даже толком не отдохнув, писатель садится вплотную за работу над романом «Братья Карамазовы» и нарекает младшего из братьев именем умершего сына –– Алексей. Всю свою отцовскую нерастраченную любовь-нежность направил он на этого героя. И именно в жизни-судьбе Алексея Карамазова как бы завершаются богоискательские устремления самого автора, должно было, наконец, окончательно исчерпаться «горнило сомнений» самого Достоевского.

И вдруг в планах-намётках –– выплеск атеизма у Алёши, его преступная революционность, самоубийство на эшафоте… Откуда? Зачем?! Почему?!!

Своё творческое завещание –– «Пушкинскую речь» –– Достоевский, как мы помним, завершил словами: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унёс с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем». (26, 149)

Один к одному, буква к букве эти слова мы можем отнести к самому Достоевскому. Тайн он оставил столько много, что ещё тысячи литературоведов и просто читателей ещё сотни лет будут эти тайны разгадывать. В том числе и тайну Алёши Карамазова. Почему он должен был сделать самоубийственный выбор-шаг в своей судьбе к революционному терроризму? Откуда вдруг после Оптиной пустыни, после отца Зосимы в «Братьях Карамазовых», после исчерпанности судьбы Ивана Карамазова вновь появилось в душе Достоевского «горнило сомнений»?.. Какую-то подсказку можно найти в одном из писем Достоевского как раз этого периода (15 января 1880 г.), где он как бы признаётся: «Не Вы одни теряли веру <…> Я знаю множество отрицателей, перешедших всем существом своим под конец ко Христу…»(301, 140) Видимо, ещё раз капитально хотел-намеревался писатель пройти весь путь потери веры и обретения вместе со своим заветным героем в продолжении «Братьев Карамазовых»…

Не довелось!

Между прочим, немало произведений писателя остались по тем или иным причинам незаконченными или в конце имеют предуведомление от автора, что будет продолжение –– «Неточка Незванова», «Крокодил», «Преступление и наказание», «Подросток», «Братья Карамазовы»… Есть и такие, что имеют совершенно открытый финал –– «Бедные люди», «Записки из подполья», «Кроткая»… (Странно и примечательно, что сейчас, когда авантюристы от литературы уже выдали на гора продолжения «Войны и мира», «Унесённых ветром», «Тихого Дона», никто пока так и не решается дописать тех же «Братьев Карамазовых», хотя даже авторский сюжетный план в общих чертах есть ––  уже за одну попытку слава была бы обеспечена!)

Вся жизнь-судьба Достоевского, оборванная на взлёте разорвавшейся от перенапряжения аортой, завершилась-осталась как бы с открытым финалом.

Финалом-тайной.


 

Выход из темы

 
1

Да, самоубийство –– хроническая мечта Достоевского…

Причин у него было-имелось более чем достаточно: жестокие болезни (в том числе и нервные), тотальная нищета, совершенно тупиковые ситуации в жизни (арест, катастрофические проигрыши на рулетке), любовные неудачи, внутреннее одиночество, тяжкие потери близких и родных…

Всю жизнь он то и дело мечтал с собой покончить, но, преодолевая депрессии, продолжал жить-существовать. Почему?

Три вещи, три обстоятельства, три фактора, три мощных каната привязывали его к жизни –– 1) творчество, 2) богоискательство, 3) семья.

Из этих канатов (уж продолжим-развернём метафору!) наименее надёжным был первый. Да, творчество –– один из сильнейших стимуляторов жизни, самый действенный наркотик, помогающий абстрагироваться от действительности, преодолевать стрессы, мириться даже с нищетой, а вернее –– забывать о ней. Сам Достоевский устами своего героя Ивана Петровича из «Униженных и оскорблённых» признался: «…если бы я не изобрёл себе этого занятия (писательства. –– Н. Н.), мне кажется, я бы умер с тоски».(-4, 15) Да что там «умер с тоски», мы-то уже знаем –– самоубился бы! Важно и то, что в данном случае художник-творец максимально использовал свой дар именно и для преодоления своего суицидального комплекса, переживая раз за разом со своими героями-самоубийцами добровольную смерть и вновь и вновь возрождаясь для жизни –– так сказать, добровольный коматозный катарсис. Но, с другой стороны, именно творчество сильнее всего разрушало и без того слабое здоровье писателя, именно опасения, связанные с творчеством (а ну как пропадёт вдохновение!), мучили мнительного Достоевского, подталкивали его к мыслям о самоубийстве в случае чего. Да и, как известно, многих и многих литераторов канат под названием «творчество» так и не смог удержать от добровольного отплытия к другим берегам: к примеру, «Энциклопедия литературицида», составленная Г. Ш. Чхартишвили, включает в себя без малого четыре сотни имён писателей-самоубийц (из них 42 –– русских), и этот мартиролог, конечно же, далеко не полон.

Богоискательство, поиски Бога, прохождение через «горнило сомнений» –– процесс в жизни Достоевского, безусловно, длительный и, как уже говорилось, видимо, так и не завершившийся. Осталось такое впечатление у нас, читателей и исследователей творчества Достоевского. И. Нейфельд в своём «психоаналитическом» очерке «Достоевский» (1923 г.) пишет: «И тот же вопрос, который задаёт Шатову Ставрогин, можем мы задать писателю, да верит ли он вообще в Бога?..» И сейчас, в 2000‑м году, и ещё через сто лет, и вообще до скончания века мы будем задавать и задавать этот вопрос. Потому что, с обретением ясности веры, с окончательным утверждением в мозгу и душе бессмертия как непреложной данности за чертой земной действительности Достоевский, без сомнения, бросил бы все мысли-думы о самовольном уходе из жизни, перестал бы полностью и до конца сомневаться в целесообразности земных сроков судьбы. На пути следования через «горнило сомнений», как мы знаем, Достоевский, по крайней мере, в творчестве выдвигал и исследовал кощунственные и опасные в суицидальном плане теории-идеи о человеко-Боге, смиренном самоубийстве, самоубийстве как способе искупления греха, самоочищения и т. п.

А вот что касается семьи, а ещё точнее сказать –– жены, то это был доподлинный ангел-хранитель Достоевского. Господь послал её Фёдору Михайловичу как награду за муки. «Ах, зачем Вы не женаты и зачем у Вас нет ребенка, многоуважаемый Николай Николаевич! Клянусь Вас, что в этом 3/4 счастья жизненного, а в остальном разве только одна четверть…»(291, 111), –– пылко восклицает он в письме к Н. Н. Страхову, в 1870‑м, ещё ощущая себя молодожёном. «До свидания, моя дорогая, желанная и бесценная, целую твои ножки…»(301, 185), –– так заканчивает одно из самых последних писем к жене Достоевский в 1880‑м…

 Безусловно, бесспорно и абсолютно непреложно то, что  именно Анна Григорьевна не только в самые отчаянные непереносимые минуты Фёдора Михайловича в последние 14 с лишним лет его жизни удерживала его от рокового самоубийственного шага-решения, но она и, без сомнения, просто-напросто продлила его дни. Без её ухода, ласки, заботы, помощи, без её ЛЮБВИ он без всякого самоубийства сгорел бы, умер намного раньше января 1881‑го. И можно серьёзно утверждать-предполагать, что не будь в жизни-судьбе Достоевского Анны Григорьевны, мы бы, по крайней мере, даже первый роман «Братьев Карамазовых» не имели, не узнали бы… Право, не пожалеем места и ещё раз вспомним-процитируем замечательные слова самой Анны Григорьевны:

«Мне всю жизнь представлялось некоторого рода загадкою то обстоятельство, что мой добрый муж не только любил и уважал меня, как многие мужья любят и уважают своих жен, но почти преклонялся предо мною, как будто я была каким-то особенным существом, именно для него созданным, и это не только в первое время брака, но и во все остальные годы до самой его смерти. А ведь в действительности я не отличалась красотой, не обладала ни талантами, ни особенным умственным развитием, а образования была среднего (гимназического). И вот, несмотря на это, заслужила от такого умного и талантливого человека глубокое почитание и почти поклонение…»

Какая скромность жены великого писателя –– великой женщины!

2

И всё же, Достоевский, в какой-то мере, –– покончил жизнь самоубийством…

Призовём в свидетели опять же Анну Григорьевну. По её рассказу, в ночь на 26 января 1881 года, когда муж её по обыкновению работал, у него внезапно хлынула горлом кровь. Врачам удалось остановить кровотечение и дело пошло явно на поправку, по крайней мере, 27 января был поставлен утешительный диагноз: артерия в лёгком подживает, через неделю можно будет встать. Как вдруг…

«<…> Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.

— Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? — спросила я, наклонившись к нему.

— Знаешь, Аня, — сказал Фёдор Михайлович полушёпотом, — я уже часа три как не сплю и всё думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.

— Голубчик мой, зачем ты это думаешь? — говорила я в страшном беспокойстве, — ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идёт, очевидно, образовалась "пробка", как говорил Кошлаков (доктор. –– Н. Н.). Ради Бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь ещё жить, уверяю тебя!

— Нет, я знаю, я должен сегодня умереть (здесь и далее позволим себе подчеркнуть-выделить курсивом некоторые моменты! –– Н. Н.). Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!

Это Евангелие было подарено Фёдору Михайловичу в Тобольске (когда он ехал на каторгу) женами декабристов <…> Впоследствии она всегда лежала у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чём-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой, от читавшего). И теперь Фёдор Михайлович пожелал проверить свои сомнения по Евангелию. Он сам открыл святую книгу и просил прочесть.

Открылось Евангелие от Матфея. Гл. III, ст. II: "Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду".

— Ты слышишь — "не удерживай"  — значит, я умру, — сказал муж и закрыл книгу.

Я не могла удержаться от слёз. Фёдор Михайлович стал меня утешать, говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной. Поручал мне детей, говорил, что верит мне и надеется, что я буду их всегда любить и беречь. Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:

— Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!

Я была до глубины души растрогана его задушевными словами, но и страшно встревожена, опасаясь, как бы волнение не принесло ему вреда. Я умоляла его не думать о смерти, не огорчать всех нас своими сомнениями, просила отдохнуть, уснуть. Муж послушался меня, перестал говорить, но по умиротворенному лицу было ясно видно, что мысль о смерти не покидает его и что переход в иной мир ему не страшен.

Около девяти утра Фёдор Михайлович спокойно уснул, не выпуская моей руки из своей. Я сидела не шевелясь, боясь каким-нибудь движением нарушить его сон. Но в одиннадцать часов муж внезапно проснулся, привстал с подушки, и кровотечение возобновилось. Я была в полном отчаянии, хотя изо всех сил старалась иметь бодрый вид и уверяла мужа, что крови вышло немного и что, наверно, как и третьего дня, опять образуется "пробка". На мои успокоительные слова Фёдор Михайлович только печально покачал головой, как бы вполне убежденный в том, что предсказание о смерти сегодня же сбудется.

<…> Я весь день ни на минуту не отходила от мужа; он держал мою руку в своей и шепотом говорил: "Бедная... дорогая... с чем я тебя оставляю... бедная, как тебе тяжело будет жить!.."

Я успокаивала его, утешала надеждой на выздоровление, но ясно, что в нём самом  этой надежды не было, и его мучила мысль, что он оставляет семью почти без средств. <…>

 Около семи часов у нас собралось много народу в гостиной и в столовой и ждали Кошлакова, который около этого часа посещал нас. Вдруг безо всякой видимой причины Фёдор Михайлович вздрогнул, слегка поднялся на диване, и полоска крови вновь окрасила его лицо. Мы стали давать Фёдору Михайловичу кусочки льда, но кровотечение не прекращалось. <…> Фёдор Михайлович был без сознания, дети и я стояли на коленях у его изголовья и плакали, изо всех сил удерживаясь от громких рыданий, так как доктор предупредил, что последнее чувство, оставляющее человека, это слух, и всякое нарушение тишины может замедлить агонию и продлить страдания умирающего. Я держала руку мужа в своей руке и чувствовала, что пульс его бьется все слабее и слабее. В восемь часов тридцать восемь минут вечера Фёдор Михайлович отошел в вечность…»

Именно к сцене-моменту раскрытия и чтения пророчества-приговора из Евангелия Анна Григорьевна, как уже упоминалось, сделала впоследствии сноску-примечание, где объяснила в начале, что слово-выражение «не удерживай» стояло в издании Евангелия начала века, а в более поздних изданиях (в том числе и в нынешних) оно заменено на выражение «оставь теперь». Добавим, что слегка напутала уже сама Анна Григорьевна с нумерацией, ибо означенный предсказательный текст содержится не во 2‑м, а в двух стихах третьей главы Евангелия от Матфея –– 14‑м и 15‑м. Но не это суть важно. Важно то, что вдова великого писателя в дальнейшем тексте сноски-примечания наивно и трогательно пытается сказать-доказать нечто невероятное, а именно –– её Фёдор Михайлович Достоевский умер очень вовремя. Это кажется невероятным, но давайте читать внимательно:

«Слова Евангелия, открывшиеся Фёдору Михайловичу в день его смерти, имели глубокий смысл и значение в нашей жизни (снова позволим себе здесь и далее выделить некоторые знаменательные выражения! –– Н. Н.). Возможно, что муж мой и мог бы оправиться на некоторое время, но его выздоровление было бы непродолжительно: известие о злодействе 1 марта, несомненно, сильно потрясло бы Фёдора Михайловича, боготворившего царя –– освободителя крестьян; едва зажившая артерия вновь порвалась бы, и он бы скончался. Конечно, его кончина и в смутное время произвела бы большое впечатление, но не такое колоссальное, какое произвела она тогда: мысли всего общества были бы слишком поглощены думами о злодействе <…>. В январе 1881 г., когда всё было, по-видимому, спокойно, смерть моего мужа явилась ²общественным событием² <…>. Необычайная торжественность погребального шествия и похорон Фёдора Михайловича привлекла массу читателей и почитателей из среды лиц, относившихся равнодушно к русской литературе, и, таким образом, возвышенные идеи моего мужа получили значительно большее распространение и надлежащую, достойную его таланта оценку.

После кончины великодушного царя-освободителя, возможно, что и семье нашей не было бы оказано царской милости, а ею была исполнена всегдашняя мечта моего мужа о том, чтобы наши дети получили образование …»

Как видим, Анна Григорьевна утверждает буквально следующее –– Фёдор Михайлович умер очень вовремя: если бы Евангелие не подсказало её мужу умереть 28 января, он бы всё равно умер через месяц с небольшим, после убийства царя «первомартовцами», но тогда смерть его не произвела бы на общество достойного впечатления, он не заслужил бы такого всплеска посмертной славы у читателей, а его дети остались бы без помощи-ласки государства (вдове и детям писателя была назначена ежегодная пенсия в две тысячи рублей)…

Итак, вдова писателя выдвинула гипотезу, связывающую смерть писателя с именем императора Александра. Но ведь проще и убедительнее будет выдвинуть аксиому, связывающую столь внезапную кончину автора «Братьев Карамазовых» с другим Александром –– Пушкиным. В самом деле, бесспорно хотя бы уже то, что именно из-за Пушкинских торжеств 1880 года Достоевский пропустил поездку в Эмс, что губительно (погибельно!) сказалось на его здоровье. Это одно. Второе: именно и, опять же, бесспорно, речь Достоевского о Пушкине –– апофеоз, вершина, пик его прижизненной славы. «Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим!..»(301, 184), –– справедливо восклицает он в письме к жене вечером того дня. Фёдор Михайлович чрезвычайно серьёзно отнёсся в своё время к предсказаниям известной в тогдашнем Петербурге прорицательницы француженки Фильд, которая в ноябре 1877 года предрекла ему скорую кончину сына Алёши и что уже скоро его самого ожидает такая слава, о какой он и мечтать не смел (это Достоевский-то мечтать не смел!) и, наконец и самое главное, как тут же, по выходе от гадалки дословно сказал-передал её предсказание Фёдор Михайлович Вс. С. Соловьёву: «…меня на руках будут носить, засыпать цветами –– и всё это будет возрастать с каждым годом, и я умру на верху этой славы…» Не мог Достоевский не вспомнить это пророчество ясновидящей 8 июня 1880 года, в день, когда оказался «на верху этой славы». И не мог в январе 1881‑го не понимать, не осознавать, что его Пушкинская речь, Пушкинский праздник –– это именно пик его славы и уже начался, как ему могло показаться, её спад. Другие титаны золотого века русской литературы –– Гоголь, Толстой, Тургенев, Гончаров, Островский, –– пережив пики своей литературной славы, продолжали жить-существовать в её отблесках, опаздывали с уходом. Достоевский, в котором вдохновение ещё било неиссякаемым гейзером, у которого впереди был ещё ненаписанный второй том «Братьев Карамазовых» –– страшно, непереносимо и заранее боялся наступления климактерического периода в творчестве, не желал с ним мириться, и –– не смирился бы…

Но о Пушкине ещё не всё. 29 января должен был состояться традиционный Пушкинский вечер в годовщину смерти поэта. Сначала Достоевский наотрез отказывается принять в нём участие, занятый напряжённой работой над январским выпуском «Дневника писателя», но потом, уже 20 января, соглашается. Однако ж, вдруг выясняется, что отрывок из последней главы «Евгения Онегина», который он собирался прочесть, уже значится за другим участником. Бедный Орест Фёдорович Миллер, распорядитель вечера, уговаривает Фёдора Михайловича прочитать что-нибудь другое и обязательно –– «Пророка». Достоевский поначалу от «Пророка» почему-то категорически отказывается. Потом на уговоры сдаётся…

Сохранилось немало свидетельств о том, какое необыкновенное, завораживающее, мистическое впечатление оказывало на слушателей чтение Достоевским пушкинского «Пророка». Здесь слово «декламация» никак не подходит –– Достоевский буквально проживал на сцене, на кафедре (или где там ещё находился в момент чтения) судьбу героя, который через смерть приходит к пророчеству, к великой миссии на земле. В шестой главе библейской книги пророка Исайи, которую Пушкин переложил в стихи, о смерти и речи нет –– это гениальный домысел Александра Сергеевича. И ещё важно, что герой пушкинского стихотворения воспринимается уже не как просто пророк, а как –– поэт-пророк, призванный отныне «глаголом жечь сердца людей». И именно это явственно подчёркивалось Достоевским во время исполнения «Пророка», и именно так это воспринималось слушателями. «В прошлом году Фёдор Михайлович на пушкинском празднике назвал Пушкина пророком, но этого звания и в большей степени заслуживает сам Достоевский…» Это сказал Вл. С. Соловьёв на следующий день после смерти Фёдора Михайловича –– аудитория ответила неистовыми аплодисментами и восторженными кликами сочувствия-согласия.

И сказано это было в день смерти Пушкина, душа которого только что дождалась-встретила душу Достоевского. Да, пусть несколько мистично, но в освещении таинственного стечения дат и событий это выглядит именно так –– Достоевский подгадал умереть именно в канун кончины своего любимого учителя в литературе и пророка, определённо зная, что душа его в этот день непременно находится на земле. Многие, вероятно, почувствовали-ощутили неслучайность такого совпадения. Миллер на Пушкинском вечере, на котором Достоевский должен был читать «Пророка», продекламировал среди прочих горячих стихотворных откликов на смерть автора «Братьев Карамазовых» и строки неизвестного студента: «Вчера, в канун на годовщину / Дня смерти Пушкина, судьба…» По воспоминаниям дочери писателя, Любови Фёдоровны, в самые последние мгновения жизни её отец не молчал: «…он говорил быстро и тихо, но слов нельзя было понять. Постепенно дыхание становилось тише, слова стали реже…» Никто и никогда уже не узнает что это за самые наипоследнейшие в земной части жизни слова, которые «стали реже», произносил-шептал Фёдор Михайлович, но почему бы не предположить, что ими стали –– «…Глаголом… жги… сердца… людей…»?

По крайней мере, это так соблазнительно и похоже на правду.

И, наконец, давайте пойдём чуть дальше Анны Григорьевны и выскажем предположение, что Достоевский умер не только вовремя, но и, в какой-то мере, –– добровольно. Да, эпизод с евангельской подсказкой напоминает эпизоды из житий святых, которым о часе смерти возвещал во сне посланец Божий. Но, с другой стороны, есть-имеется в кончине Достоевского и суицидальный оттенок-отблеск –– она весьма и весьма подходит под параметры смиренного кроткого самоубийства. Можно выброситься с образом Божией Матери из окна, а можно, сверившись с Евангелием, уловить-услышать в нём роковую подсказку и, вопреки оптимизму врачей, отказаться от борьбы за жизнь, смириться, угаснуть –– загасить свою жизнь. Как мы знаем, отказ от борьбы за жизнь –– это добровольная смерть, один из видов самоубийства.

И теперь там, в том мире, в который он с таким болезненным нетерпением пытался и пытался заглянуть силой своего гениального воображения ещё при земной жизни, и в который, увы, поторопился (с нашей точки зрения!) уйти, грешная душа его, хочется верить, находится-томится не в баньке с пауками, а идёт-отсчитывает свой квадриллион километров до заветных райских врат.

А душа эта рая заслужила. Душа человека, который на Земле много страдал и создал-оставил нам свой собственный необъятный и бессмертный мир, без которого жизнь каждого в полном смысле слова homo sapiensa теперь непредставима, немыслима, невозможна. Душа человека, который в земной такой короткой жизни носил имя ––

ФЁДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ.

2000 г.

 

   <<< (Глава 8) 

 

 

 

 

çç            èè

 

© Наседкин  Николай  Николаевич, 2001

E-mail: niknas2000@mail.ru

 

Hosted by uCoz
Rambler's Top100 Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru