- Николай Наседкин -

 

о  д о с т о е в с к о м

 

Главная | Новости | Визитка | Фотобио | Проза | О Достоевском | Пьесы | Дж. Робертс | Юмор | Нон-фикшн | Критика | Гостевая книга

 

Стр. 6

 

 

Самоубийство Достоевского

 

(Продолжение)

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Глава V

Путь в классики, или Семейное счастье

 
1

Хороня близких и родных человек как бы репетирует-переживает собственную смерть…

Достоевского от гибели и даже мыслей о собственной смерти в 1865 году спасали, может быть, только насущно-бытовые повседневные тяготы. Он борется с элементарной нищетой, даже с голодом, он прилагает-тратит поистине титанические усилия, дабы не угодить, как несчастный Ап. Григорьев, в долговую яму-тюрьму.

2‑го апреля 1865 года писатель относит к ростовщику Готфридту золотую булавку за 10 рублей серебром и под 5 процентов…

20‑го апреля закладывает у того же Готфридта ещё одну булавку за ту же цену и под те же проценты…

15‑го мая выпрашивает у ростовщицы Эриксан под заклад серебряных ложек 15 рублей — к Готфридту идти, видимо, уже невмоготу…

Но через пять дней, 20‑го мая, Фёдор Михайлович всё же опять обращается к Готфридту, однако ж — через посредника, свою знакомую П. П. Аникееву, и закладывает на этот раз ватное пальто за десятку…

Набирая невольно материал для создания полнокровного и отвратительного образа процентщицы Алёны Ивановны в будущий роман, Достоевский ходит по ростовщикам в поисках 10—15 рублей, а с него со всех сторон по векселям требуют сотни и тысячи. Первого июля писатель, загнанный в угол, заключает кабальный договор с литературным ростовщиком-издателем и интриганом Ф. Т. Стелловским, запродав ему все свои написанные произведения и обязавшись сочинить-выдать новый роман к определённому сроку, — всё это за 3000 рублей. Сам Фёдор Михайлович всегда потом (например, в письмах к А. Н. Майкову от 27 октября /8 ноября/ 1869 г. или В. И. Губину от 8 /20/ мая 1871 г.) контракт со Стелловским будет называть «ужасным». Запомним это словцо-определение!

Между тем, деньги Стелловского дали возможность Достоевскому угомонить самых рьяных кредиторов и с оставшейся суммой в 35 полуимпериалов (175 рублей) выехать-сбежать от остальных за границу. Но, конечно же, не для того, чтобы прятаться там до конца дней своих. Нет, он мчится  в Европу, переполненный наполеоновскими планами, по существу, такими же, как в 1863 году: разбогатеть разом, одним ударом на рулетке и завоевать, наконец, сердце и руку Аполлинарии Сусловой. Однако ж, и на этот раз как его денежно-рулеточные, так и любовно-свадебные прожекты терпят сокрушительнейший крах. Дошло до того, что в висбаденском отеле его перестают кормить. Отчаянные письма-мольбы Достоевского о денежном вспомоществовании летят к Тургеневу, Герцену, Воскобойникову (соиздатель «Библиотеки для чтения»), Милюкову, Врангелю и даже Сусловой, с которой они только что расстались, и она уехала обратно в Париж. В послании к последней Достоевский так характеризует своё положение: «Дела мои мерзки <…>; далее нельзя идти. Далее уже должна следовать другая полоса несчастий и пакостей, об которых я ещё не имею понятия…» (282, 131)

Наконец, Врангель и священник русской церкви в Висбадене Янышев ссужают незадачливого игрока суммой, необходимой на обратную дорогу домой. В Петербург Достоевский возвращается 15 октября и — что же делает сразу по прибытии? Отправляется в тот же день к старому знакомцу Готфридту и закладывает свои часы с цепочкой за 38 рублей… Жизнь входит в привычную колею убийственного безденежья. Вскоре писатель обратится к некоему ростовщику Павлову и упросит его взять в заклад две вазы всего за 5 рублей, но уже под 7 процентов — наверняка, как Алёна Ивановна Раскольникову, этот Павлов заявил презрительно-брюзжаще Фёдору Михайловичу: «— А с пустяками ходишь, батюшка, ничего, почитай, не стоит…» (-5, 10)

В начале лета 1866 года, спасаясь от долговой тюрьмы и в поисках спокойного уголка для работы, Достоевский опять исчезает из Петербурга и живёт-скрывается в Люблино под Москвой, где ему удалось очень дёшево снять домик рядом с дачей своей сестры В. М. Ивановой. Итак, совсем недавно похоронены жена и любимый брат, потерпел полный крах второй журнал, случился-произошёл окончательный разрыв со страстно любимой женщиной, многочисленные кредиторы грозят долговой тюрьмой, семейство Михаила Михайловича, пасынок Паша, больной брат Николай и другие бедные родственники не просто ждут, а требуют от него помощи, бесконечные изнуряющие припадки падучей замучили окончательно… Не надо читать никаких воспоминаний свидетелей-очевидцев, дабы представить себе настроение-состояние человека, пережившего и переживающего всё это. Человек этот, скрываясь в Люблино под Москвой, конечно же, находился в крайней депрессии и, не исключено, маниакально помышлял-думал только о том, как любым самоубийственным способом прекратить свои страдания и мучения.

Впрочем, исследователю догадок и предположений мало, и стоит всё же обратиться к письменным источникам — к воспоминаниям мемуаристов-свидетелей: «Однажды лакей, ходивший ночевать к Достоевскому, решительно отказался это делать в дальнейшем. На расспросы Ивановых он рассказал, что Достоевский замышляет кого-то убить — все ночи ходит по комнатам и говорит об этом вслух…» Вот даже, оказывается, как! Вовсе не самоубийство этот отчаявшийся человек замышлял, а — убийство!.. Однако ж, продолжим чтение воспоминаний племянницы писателя М. А. Ивановой:

«Дни и вечера Достоевский проводил с молодежью. Хотя ему было сорок пять лет, он чрезвычайно просто держался с молодой компанией, был первым затейником всяких развлечений и проказ…

<…> Достоевский любил подмечать слабые или смешные стороны кого-нибудь из присутствующих и забавлялся, преследуя шутками, экспромтами свою жертву. Молодёжь смело отвечала ему, и между ними были постоянные весёлые пикировки. Особенно весело бывало за ужином…

<…> После ужина бывало самое весёлое время. Играли и гуляли часов до двух-трёх ночи, ходили в Кузьминки, в Царицыно. К компании Ивановых присоединялись знакомые дачники, жившие в Люблине по соседству. Во всех играх и прогулках первое место принадлежало Фёдору Михайловичу…»

Подробности люблинско-дачных весёлых развлечений в художественной форме предстанут позже перед читателями в рассказе «Вечный муж». Между прочим, весёлость Достоевского в этот период границ воистину не имела: он придумал, к примеру, устроить шуточный суд над одним молодым дачником, сам играл роль судьи и за то, что «подсудимый» сказал дерзость одной из барышень, приговорил бедолагу… к повешению. И несчастного, действительно, под дружный смех подвесили «на дереве на полотенцах под руки». Надо полагать, в момент этой казни-забавы бывший петрашевец напрочь забыл про зловещее утро 22 декабря 1849 года…

Так откуда и почему вдруг такая просто запредельная весёлость, эйфория радости у Достоевского летом 1866 года? Один из участников люблинских забав, некто Н. Н. Фон-Фохт, правильно угадывает главную причину, но не совсем правильно соединяет её со следствием: «словом он (Достоевский. — Н. Н.) забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдых и успокоение после усиленной умственной и душевной работы над своим великим произведением…» Да не «отдых и успокоение» находил романист, а именно и находился в постоянной, если можно так выразиться, эйфории восторга потому, что из-под его пера рождалось гениальное произведение, уже значительная часть его была напечатана, оно вызывало буквально ажиотаж в тогдашней читательской публике, и работа шла как никогда вдохновенно. Писатель, создающий «Преступление и наказание», просто не мог поддаваться давлению обыденно-земных невзгод. Человек, который ещё недавно искренне считал, что жизнь его кончена и впереди только болезни и одинокая безрадостная старость, вдруг понял-ощутил, что в самом главном, в творчестве, он только-только достигает пика к своим 45 годам, что роман о Раскольникове — это действительно новое и (что там скромничать!) гениальное слово в литературе. И как же это прекрасно и радостно — осознать-почувствовать, что жизнь ещё далеко не кончена, и что главное счастье, может быть, ещё впереди.

Ночами он пугает лакея, обдумывая вслух подробности преступления Раскольникова. Он способен и днём, оторвавшись на минуту от игр-забав, убежать к себе — записать мелькнувшую в голове фразу, но настолько увлекается, что пишет и час, и два, и три… Но зато, оторвавшись от письменного стола, вынырнув из мира творческого воображения, из своего мира, он с восторгом дышит полной грудью и наслаждается как бы вновь обретённой жизнью. Право, если бы приём с обыгрыванием новых рождений-возрождений уже не рисковал бы превратиться в штамп, можно было бы и эту главу назвать — «Третье (или — новое) рождение Достоевского».

Мало того, Фёдор Михайлович настолько остро почувствовал-испытал в этот период вкус к жизни, что вновь ощутил себя женихом, страстно возжелал любви и семейного счастья. Всё та же Мария Иванова, племянница писателя, констатирует: «И по внешности он выглядел моложе своих лет. Всегда изящно одетый, в крахмальной сорочке, в серых брюках и синем свободном пиджаке, Достоевский следил за своей наружностью и очень огорчался, например, тем, что его бородка была очень жидка…» Ну, чем не портрет молодящегося жениха? И пусть озорные молоденькие племянницы поддразнивали любимого дядюшку его «бородёнкой», всё же эйфорического жениховского настроения создателю «Преступления и наказания» хохотушки испортить не могли.

Причём, и здесь у Достоевского обнаруживается явная и характерная в этом плане параллель жизненных коллизий с коллизиями литературными, творческими. С самого его первого произведения писателя занимала тема, так сказать, взаимоотношения полов при значительной разнице в возрасте — между юной героиней и героем, годившемся ей в отцы. Среди таких персонажей женихов и мужей-«стариков» есть немало явно отрицательных или просто несимпатичных — Быков («Бедные люди»), Мурин («Хозяйка»), Юлиан Мастакович («Ёлка и свадьба»), князь К. («Дядюшкин сон»), Свидригайлов и Лужин в создаваемом «Преступлении и наказании», Трусоцкий в будущем «Вечном муже»… В этих героях аукнулся-отобразился, в какой-то мере, образ Карепина — мужа сестры Достоевского, Варвары Михайловны, который был старше её на 26 лет.

Однако ж, в мире Достоевского  среди мужчин, скажем так, в возрасте, влюблённых в юных девушек, есть-встречаются и очень даже симпатичные и автору, и читателям лица — Макар Алексеевич Девушкин из тех же «Бедных людей» или полковник Ростанев из «Села Степанчикова»… Егор Ильич Ростанев даже, как мы помним, не только заслужил право на свою любовь к юной Настеньке и её ответное чувство, но и был награждён автором правом на свадьбу и семейное счастье в будущем. Главное, чтобы была взаимная любовь и полное бескорыстие в чувствах-отношениях…

И вот в период работы над «Преступлением и наказанием», накануне своего 45-летия, Фёдор Михайлович начинает жарко и настойчиво искать свою «Настеньку», а лучше и точнее сказать — «Полиньку». Не сумев выехать за границу для, может быть, судьбоносной встречи с Аполлинарией Сусловой в Спа, он в мае 1865‑го делает предложение руки и сердца А. В. Корвин-Круковской (22 года), затем летом за границей и осенью в Петербурге снова несколько раз предлагает выйти за него замуж той же А. П. Сусловой (25 лет), вскоре делает предложение М. С. Иванчиной-Писаревой (20 лет) и, наконец, ещё через полгода — А. Г. Сниткиной (20 лет)…

Современный японский достоевсковед Кэнноскэ Накамура, к примеру, объясняет это своего рода вампиризмом: «В качестве одной из таких сил, обещающих возращение мужчины от смерти к жизни, выступает молодая девушка, таящая в себе сексуальную привлекательность. <…> Похоже, Достоевский в середине жизни явно почувствовал, что молодая, полная жизненных сил женщина способна рассеять страх смерти, растущий в нём из самой основы его существа…» А наш старый знакомец Марк Слоним выдвинул гипотезу, что Достоевский испытывал тяготение к молоденьким девушкам по контрасту с Марией Дмитриевной, которая «была лишь на четыре года моложе его». Сразу придётся поправить: первая жена была моложе Фёдора Михайловича всё же на три года (родилась в сентябре 1824‑го), но всё равно за пожилую женщину он вряд ли её когда-нибудь считал. Придётся и уточнить: контраст между Марией Дмитриевной и (в первую и главную очередь) Аполлинарией, скорее всего, был, только и не столько по возрастному признаку. Кэнноскэ Накамура свои рассуждения о «вампиризме» иллюстрирует главным образом анализом взаимоотношений Достоевского с Сусловой. Но ещё и А. С. Долинин в предисловии к первой публикации повести Сусловой «Чужая и свой» предположил жизненную реальность-достоверность сцены, когда герой (Достоевский) признаётся, что «под влиянием так близко подошедшего к нему молодого прекрасного существа в нём воскресла вера и ²остаток прежних сил²».

Как видим, биографы Достоевского ходят вокруг да около проблемы и никак до конца не сформулируют её суть. Может быть, были во влечении-интересе автора «Села Степанчикова» к юным девушкам элементы и «вампиризма», и «педофилии» (это тоже — из Накамуры), и «возрастного контраста», но главное всё-таки состоит в следующем: Аполлинария стала первой настоящей любовью Достоевского. Именно с нею он испытал (пусть на короткое время) полное триединство влечения, кое и есть доподлинная любовь — влечение умов, влечение душ и влечение тел. И это, действительно, было поразительным контрастом в сравнении с семейной жизнью: с Марией Дмитриевной у них имелось, разве что, влечение душ, да и то возникшее под влиянием внешних жизненных обстоятельств и со временем сошедшее на нет.

Как это всегда и бывает в подобных случаях, женщина, с которой мужчина испытал настоящую любовь, стала-сделалась для него мерилом, эталоном, образцом, идеалом, и схожесть-родственность с нею он начинает искать во всех других… Да, и в Анне Корвин-Круковской, и в Марии Иванчиной-Писаревой и, наконец, в Анне Сниткиной Фёдор Михайлович искал-угадывал ту 20-летнюю Полину Суслову, которая обожгла его раз и навсегда, или, выражаясь его же языком, — ушибла. С Корвин-Круковской и Иванчиной-Писаревой (у обеих двойные фамилии!) жениховство Достоевского имело, можно сказать, случайный характер. А вот его предложения Сусловой и Сниткиной (у обеих фамилии на «С»!) — это более чем серьёзно.

Не будем углубляться в исследования таинственных совпадений-перекличек в фамилиях невест, разговор об Анне Григорьевне у нас ещё впереди, а вот к Аполлинарии Прокофьевне придётся ещё раз вернуться. Потому что пора уже раскрыть «Преступление и наказание» и перечитать роман как бы сквозь призму темы нашего исследования. А как уже упоминалось, Суслова послужила прототипом одной из центральных героинь этого произведения — Авдотьи Романовны Раскольниковой.

Об этом и речь.

2

Мы уже видели Аполлинарию Суслову в роли Полины, читая роман «Игрок».

Реальные жизненные автобиографические коллизии, положенные автором в основу её взаимоотношений с Игроком, не вызывают сомнения. Как мы помним, от этих взаимоотношений Алексей Иванович в романе периодически оказывался на грани самоубийства — то и дело грозился-намеревался броситься с высоты в пропасть… Тот прототипный герой Достоевского остался самоубийцей лишь потенциальным —физически он остаётся жить, самоубиваясь лишь нравственно…

На страницах «Преступления и наказания» впервые в мире Достоевского появляется настоящий, безусловный и, так сказать, логический самоубийца — продумавший самоубийство, подготовивший его, обосновавший и совершивший. Это — Аркадий Иванович Свидригайлов. Авдотья же Романовна Раскольникова имеет самое непосредственное отношение к его добровольному уходу из жизни.

В своём печально известном письме к Л. Н. Толстому «иудушка» Страхов, в частности, писал о покойном Достоевском: «Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, — это герой "Записок из подполья", Свидригайлов в "Преступлении и наказании" и Ставрогин в "Бесах"…» Насчёт женских образов в мире Достоевского почти что великий критик, ослеплённый обидой, явно несправедлив: уж героини, прототипом которых послужила Аполлинария Суслова, — безусловно обладают «женской красотой и прелестью», в том числе и Авдотья Раскольникова. А что касается сладострастных якобы двойников Достоевского в его произведениях, то «втайне сладострастный продажный пакостник и семинарист» (портрет-характеристика Страхова в рабочей тетради Фёдора Михайловича, ставшая Николаю Николаевичу известной) в порыве обиды и гнева забыл приплюсовать-причислить в этот ряд ещё и князя Валковского, и Версилова, и Тоцкого, и тёзку писателя — Фёдора Павловича Карамазова…

Впрочем, Бог с ним, со Страховым, с его обидами и мстительной пристрастностью. Плохо только, что вплоть до последнего времени иные исследователи-достоевсковеды ссылаются на это письмо-мнение как на непреложный документ. Вот и Кэнноскэ Накамура в своём очень в целом интересном исследовании «Аполлинария Суслова: женщина, возвращающая к жизни» как само собой разумеющееся умозаключает: «Близко общавшийся с писателем Николай Страхов в письме к Толстому утверждает, что Достоевский был очень похож на Свидригайлова. Очевидно, Достоевский решил, так сказать, пережить заново свою любовь к Аполлинарии Сусловой, став Свидригайловым в «Преступлении и наказании». (И тогда не является ли скоропостижно скончавшаяся жена Свидригайлова Марфа образом жены Достоевского Марии? Во всяком случае предположение это не лишено оснований.)».

Как видим, японский исследователь от «очень похож на Свидригайлова» тут же перескакивает к «став Свидригайловым», если, конечно, переводчик был точен. А он, скорее всего, был точен, ибо перевод авторизован. Думается, в целях объективности следует проделать обратный путь: во-первых, категорически отказаться от накамуровской полной идентификации Достоевского со Свидригайловым и, во-вторых, решительно не согласиться со страховской формулировкой об очень уж сильной схожести между автором и этим персонажем.

Но нечто общее у Свидригайлова с его создателем-творцом, безусловно, есть-имеется: оба — мужчины, оба — вдовцы в возрасте (правда, герой лет на 5—6 постарше автора), оба влюблены мучительно и страстно в девушку дочернего возраста, оба, наконец, одеваются «по-жениховски». О Достоевском мы свидетельство этому уже знаем, а вот –– о герое: «Одежда Свидригайлова была щегольская, летняя, лёгкая, в особенности щеголял он бельём…» Или вот: «В одежде <…> преобладали цвета светлые и юношественные. На нём был хорошенький летний пиджак светло-коричневого оттенка, светлые лёгкие брюки, таковая же жилетка, только что купленное тонкое бельё…»(-5, 442, 139) Это о ком идёт речь — о Свидригайлове или Достоевском?.. Ни о том и ни о другом, — это уже о Петре Петровиче Лужине! Причём, этот герой в полном смысле слова является ровесником автора (45 лет), он также по-своему влюблён в ту же Авдотью Романовну (Аполлинарию Прокофьевну) и имеет серьёзные намерения на ней жениться…

Итак, совершенно ясна опасность и односторонность такого пути — подетального сравнения-сопоставления внешности, сущности и поступков героя и автора. Будем относиться к этому методу осторожнее, но всё же и будем помнить, что Достоевский не понаслышке знал о любви-страсти пожилого мужчины к молодой, красивой, гордой и своенравной девушке.

В этом плане чрезвычайно интересно заглянуть в черновые подготовительные материалы к роману, которые создавались-набрасывались как раз осенью 1865 года, в период последних мольб-предложений Фёдора Михайловича Аполлинарии выйти за него замуж, в период окончательного краха их любовных отношений. Так вот, уже в предварительных намётках Свидригайлов явно предрасположен и даже, можно сказать, приговорён к самоубийству. Три дня он должен был решаться застрелится, но, правда, вместо этого в черновиках женится. Однако ж, среди подробного перечня многообразных наслаждений, кои этот персонаж получает от жизни (вплоть до наслаждения нищенством или разбоем), значится и «наслаждение самоубийством». (7, 158)

В окончательном варианте романа эта наслажденческая доминанта в натуре Свидригайлова осталась и подчёркивается. И по портрету видно, что человек этот привык брать от жизни всё и во всём находить наслаждение: «Это был человек лет пятидесяти, росту повыше среднего, дородный, с широкими и крутыми плечами  <…>. Был он щегольски и комфортно одет и смотрел осанистым барином. В руках его была красивая трость, которою он постукивал, с каждым шагом, по тротуару, а руки были в свежих перчатках. Широкое, скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий, не петербургский. Волосы его, очень ещё густые, были совсем белокурые и чуть-чуть разве с проседью, а широкая, густая борода, спускавшаяся лопатой, была ещё светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели холодно, пристально и вдумчиво; губы алые. Вообще это был отлично сохранившийся человек и казавшийся гораздо моложе своих лет…» (-5, 230–231)

Как видим, всё что угодно можно об этом человеке сказать, даже то, что он альбинос, но одного нельзя утверждать, — что этот господин недоволен жизнью, тяготится ею и мечтает о пуле. Но таким Свидригайлов выглядит-кажется, так сказать, при первом представлении его читателю, да ещё и в беспристрастном авторском описании. Но вот портрет Аркадия Ивановича повторяется через двести с лишним страниц, когда об этом персонаже много чего уже становится известным, да ещё и видим-рассматриваем мы его как бы воспалёнными и проницательными глазами чуткого Раскольникова: «Он рассматривал с минуту его лицо, которое всегда его поражало и прежде. Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами, с светло-белокурою бородой и с довольно ещё густыми белокурыми волосами. Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжёл и неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице…» (-5, 442)

Итак, лицо, похожее на посмертную маску или, во всяком случае, выглядевшее неживым, масочным. Жизнь этого человека, в сущности, исчерпана — он уже пресытился всеми доступными ему видами наслаждений, вплоть до душегубства. Есть весьма серьёзные подозрения, что на его совести, по крайней мере, — три души: жена Марфа Петровна умерла при весьма странных обстоятельствах, его дворовый человек Филипп удавился, не выдержав «беспрерывную систему гонений и взысканий», и некая 14-летняя девочка тоже удавилась на чердаке после того, как Свидригайлов, так сказать, проявил к ней мужское внимание… В принципе, всё так и останется на уровне слухов, подозрений, косвенных улик, — доподлинную тайну этих странных смертей и своей вины в них знает только сам Свидригайлов. Но каков многознаменательный и характернейший штрих — загубленные им люди являются к нему: Марфа Петровна и Филипп в виде привидений наяву, а глухонемая девочка — во сне, накануне его собственного самоубийства.

И вот  здесь начинается капитальнейшая тема, которая была обозначена Достоевским и пунктирно сформулирована в «Записках из подполья» и дневниковой записи «Маша лежит на столе.  Увижусь ли с Машей?..»: смерть и бессмертие, а ещё глобальнее —  христианство и атеизм… Именно в «Преступлении и наказании», именно в образе-судьбе Свидригайлова писатель начал художественными средствами подробно и тщательно исследовать глобальнейшую философскую проблему: причинно-следственные связи между атеизмом и суицидом. Как уже упоминалось, несмотря на безусловный запрет церкви, немало истинно верующих людей, не в силах вынести тягот земной жизни, добровольно лишают себя жизни, как бы соглашаясь априори на муки ада. Аркадий Иванович Свидригайлов ни на какие загробные муки не согласен: он культивирует в себе атеизм, пытается утвердиться на циническом отрицании замогильной жизни и, уж тем более, — бессмертия в каком бы то ни было виде. Вспомним в связи с этим сцену-диалог из романа — самую, может быть, ключевую в этом плане: при самой первой встрече Свидригайлов вдруг начинает рассказывать Раскольникову о покойных жене и лакее, которые «изволят» посещать его в виде привидений. Раскольников советует ему сходить к доктору. Аркадий Иванович отвечает:

«— Это-то я и без вас понимаю, что нездоров, хотя, право, не знаю чем; по-моему, я, наверно, здоровее вас впятеро. Я вас не про то спросил, — верите вы или нет, что привидения являются? Я вас спросил: верите ли вы, что есть привидения?

— Нет, ни за что не поверю! — с какою-то даже злобой вскричал Раскольников.

— Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они говорят: "Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред". А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет, самих по себе.

— Конечно, нет! — раздражительно настаивал Раскольников.

— Нет? Вы так думаете? — продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. — Ну а что, если так рассудить (вот помогите-ка): "Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир". Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить.

— Я не верю в будущую жизнь, — сказал Раскольников.

Свидригайлов сидел в задумчивости.

— А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг.

"Это помешанный", — подумал Раскольников.

— Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.

— Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределённо улыбаясь.

Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе…» (-5, 271)

 Обратим внимание, как поразительно ведёт себя в этой сцене Раскольников: сначала он дважды упорно заявляет о своём неверии в посланцев-представителей другого мира, того света, а затем –– в третий раз –– уж и вовсе категорически отрицает «будущую жизнь», то есть — бессмертие. Раскольников как бы играет-повторяет здесь роль евангельского Петра, трижды отрекаясь от веры в вечную Христову жизнь, по сути, от самого Христа. Свидригайлов является одним из двойников главного героя в романе, как бы отражением тёмной половины души-натуры Раскольникова (это стало уже общим местом в достоевсковедении!), и если это помнить, то надо признать, что в данной сцене атеизм студента-убийцы, если можно так выразиться, даже категоричнее, циничнее, чем атеизм помещика-душегуба — его двойника. Аркадий Иванович в тот момент всё же предполагает-допускает существование того мира, хотя и пытается его принизить, опошлить и исказить карикатурной насмешкой, Родион же Романович находится в стадии полного и безусловного отрицания вечной жизни. Заметим ещё, что трактат Свидригайлова о привидениях как посланцах-свидетелях другого мира взят в кавычки и сопровождён свидригайловским примечанием, дескать-мол, он давно об этом рассуждал. То есть, это уже как бы итог, резюме долговременных рассуждений Аркадия Ивановича. И не исключено, что, может быть, даже остался-существует в его бумагах и действительно написанный-оформленный текст-трактат о бессмертии, о вечности… Раскольников же в тот период, во время первой встречи со своим двойником, ещё находится в самом начале мучительного размышленческого пути, он ещё только погрузился в «горнило сомнений» (выражение Достоевского о самом себе), через которое ему предстояло ещё идти и идти.

И вот именно с холода, охватившего сердце Раскольникова при безобразном ответе своего тёмного двойника, и начался его, Раскольникова, размышленческий мучительный путь, который привёл его не к самоубийству, а — к покаянию, к обновлению души, к вере в жизнь, ко Христу.

К воскрешению…

3

Впрочем, и Свидригайлова нам «хоронить» ещё рано.

И стоит вернуться на мгновение к теме точек соприкосновения между этим героем и автором. Беглое, в скобках, отождествление К. Накамурой жены Свидригайлова Марфы с женой Достоевского Марией может вполне получить какие-то основания, если заглянуть в комментарий С. В. Белова к «Преступлению и наказанию», где утверждается, что имя этой героини романа восходит к евангельской Марфе. Но если это так, то надо вспомнить, что у Марфы есть сестра и именно — Мария. Иисус Христос, остановившись в доме Марфы и заметив разительную разницу между сёстрами в отношении к жизни, сказал: «Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у неё». Если, создавая образ жены Свидригайлова, Достоевский помнил-вспоминал свою жену, то не соединил ли он, действительно, их именами родных евангельских сестёр и не подчеркнул ли именно именем Марфа как раз то, что не нравилось ему в реальной Марии Дмитриевне — её «забота и суета о многом» в ущерб «благой части»?

Стоит прислушаться и к мнению такого известного достоевсковеда, как М. С. Альтман, который сделал интересное наблюдение: привычка жены Свидригайлова настойчиво напоминать ему о необходимости завести часы имеет нечто общее со страстью первой жены Достоевского, самолично заводившей настенные часы до упора, до разрыва пружины…

Позволим себе ещё чуть-чуть продвинуться по этому опасному, но весьма заманчивому пути — сопоставлений-сравнений автора с героем, поисков параллелизма в их судьбах. К. Накамура намекает на то, что Достоевский образом-судьбой Марфы Петровны как бы признаётся в своих чёрных мыслях по адресу своей несчастной жены Марии Дмитриевны. Что ж, нам, начитавшимся З. Фрейда, вполне можно предположить и такое. Но сразу же надо уточнить-подчеркнуть, что если даже это и так, то в романе всё, что связано с семейно-супружеской драмой писателя, дано в гротескном, преувеличенном, доведённом до запредельной крайности виде. В реальной жизни Достоевский не отважился сделать решительный шаг — оставить-бросить больную умирающую жену, но, видя-сознавая, что из-за этого теряет Аполлинарию (по крайней мере, так ему казалось), он ждал, не мог не ждать (не будем всё же говорить — желал!) смерти Марии Дмитриевны; в романе Свидригайлов, поняв, что при живой жене он даже и думать-мечтать не смеет о Дуне, решается на самые крайние, преступные меры… В действительной жизни Фёдор Михайлович, узнав, что его юная возлюбленная уходит-ускользает от него, мольбами и унижениями пытается вернуть её любовь, выпрашивает знаки внимания, как милостыню; Аркадий Иванович  в романном мире от мольб и уговоров переходит вскоре к прямому преследованию, шантажу и даже угрозе насилия, опять решаясь на преступление… Ну и, разумеется, финалы жизненного и литературного сюжетов, имеющих общую основу, значительно, а точнее сказать, — кардинально разнятся: писатель, пережив крушение любви-страсти, возрождается к новой жизни, начинает создавать-рождать великое произведение; его герой добровольно отправляется «в Америку», в «баньку с пауками»…

Но, надо полагать, Фёдор Михайлович, описывая путь Аркадия Ивановича к пожарной каланче, под которой суждено было тому покончить счёты с жизнью, цепочку-ход его суждений-умозаключений проверил, так сказать, на достоверность личным болезненным опытом. Хотя, стоит ещё и ещё раз подчеркнуть капитальнейшее, основополагающее отличие  Свидригайлова от автора-создателя: Аркадий Иванович — безобразный по натуре, по воспитанию, по складу мыслей и характера человек; человек, как он сам себя характеризует, «развратный и праздный». Не лишён основания и приговор-характеристика даже Лужина по адресу Свидригайлова: «Это самый развращённый и погибший в пороках человек». (-5, 273, 280)

Свидригайлов и сам знает, что он погибший — и не только в пороках, но и в самом прямом смысле слова погибший человек. Авдотья Романовна — последняя и единственная его надежда удержаться на этом свете, ещё остаться-продолжить жить. Увы, с её стороны он не может ждать не только терпимости и сострадания (каковыми одаривала порой Аполлинария Достоевского): Дуня его презирает и даже ненавидит — для неё он однозначно отвратителен. А Свидригайлов даже в вине растворить-утопить своё отчаяние не может, ибо, хотя в молодости и отдал обильную дань Бахусу, теперь даже шампанское не любит и не переносит (как, к слову, и сам Достоевский). Его любовь к Дуне — это ещё и не просто влечение пожилого угасающего мужчины к молодой прекрасной девушке, но и его страстное желание хоть кем-то, наконец, стать. Он признаётся Раскольникову: «— Верите ли, хотя бы что-нибудь было; ну, помещиком быть, ну, отцом, ну, уланом, фотографом, журналистом (добавим от себя — писателем! — Н. Н.)… н-ничего, никакой специальности! Иногда даже скучно…»

Аркадий Иванович надеется-мечтает обрести «специальность» если не любимого, то хотя бы любовника. Это его последняя надежда. И разговор у них с Раскольниковым недаром вдруг соскакивает на самоубийство. Вспомним, что диалог этот происходит в трактире буквально за полчаса до того, как Свидригайлов заманит Дуню в квартиру-ловушку. Раскольников, рассуждая о склонности собеседника к разврату, говорит, что — «это болезнь и опасная». Свидригайлов, мысленно, скорей всего, готовясь к судьбоносному свиданию с Дуней, многозначительно отвечает:

«— А, вот вы куда! Я согласен, что это болезнь, как и все переходящее через меру, — а тут непременно придется перейти через меру, — но ведь это, во-первых, у одного так, у другого иначе, а во-вторых, разумеется, во всём держи меру, расчёт, хоть и подлый, но что же делать? Не будь этого, ведь этак застрелиться, пожалуй, пришлось бы. Я согласен, что порядочный человек обязан скучать, но ведь, однако ж...

— А вы могли бы застрелиться?

— Ну вот! — с отвращением отпарировал Свидригайлов, — сделайте одолжение, не говорите мне, — прибавил он поспешно и даже без всякого фанфаронства, которое выказывалось во всех прежних его словах. Даже лицо его как будто изменилось. — Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней. Знаете ли, что я мистик отчасти?..» (-5, 444)

Он так мистически боится смерти, что придумал для своего грядущего самоубийства своеобразный эвфемизм — вояж в Америку. Об этом вояже он говорит-поминает в разговорах с Раскольниковым, с Соней Мармеладовой. И, между прочим, эта игра в слова тоже доставляет ему некое сладострастно-болезненное наслаждение: Раскольников, спустя время, интересуется, мол, скоро ли в вояж-то? Свидригайлов с «коротким» и «громким» смехом отвечает: «А если б знали вы, однако ж, об чём спрашиваете!..» (-5, 276)

Итак, о мистическом страхе смерти говорит-утверждает человек, который уже предчувствует-знает, что через несколько часов он, вероятнее всего, отправится в Америку. Кстати, забегая вперёд, можно отметить, что в мистическом страхе смерти романные двойники — Раскольников и Свидригайлов — абсолютно схожи. Автор констатирует: «В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него (Раскольникова. — Н. Н.) было что-то тяжёлое и мистически ужасное, с самого детства…» (-5, 416)

Но ещё Э. Дюркгейм подсказал нам, что многие самоубийцы до своего рокового шага боялись смерти, отрицали её и даже осуждали покончивших с собой. Процесс этот — от отрицания смерти до исполнения автоприговора — детально, со всеми психологическими подробностями описан-показан Достоевским на примере Свидригайлова.

Он предчувствовал свой трагический конец, но до последнего мгновения пытался избежать его или, по крайней мере, отдалить-отсрочить. Имелось и два варианта для этого: жениться, как он задумал, на 15-летней невинной девочке или же добиться благорасположения Дуни Раскольниковой. Невеста-подросток и в самом деле существует — Свидригайлов ездит в её дом с подарками, охотно рассказывает о ней Родиону Романовичу. Кстати, весьма любопытную реплику бросает Раскольников во время этой грязной исповеди Свидригайлова: «— Одним словом, в вас эта чудовищная разница лет и развитий и возбуждает сладострастие!..» Многознаменательность этой фразы-реплики очевидна, если вспомнить, что сочинил-написал её 45-летний автор, беспрестанно сватающийся к 20-летним девушкам…

Но вернёмся к Свидригайлову. Сватовство к сверхюной невесте, судя по всему, было для него делом не весьма серьёзным — по инерции, по закоренелой привычке к сладострастию и наклонности к педофилии затеял он это дело. А вот на Авдотью Романовну человек этот поставил всерьёз. Его мучительная страсть к сестре Раскольникова длилась уже не один день и достигла точки кипения. Ещё когда Дуня жила-находилась в его имении, он готов был по первому же её слову убить жену (что, впрочем, он и сделал позже без всякого соизволения), а теперь он решил поставить на карту собственную жизнь.

Перед решительным, последним свиданием-разговором с Авдотьей Романовной Свидригайлов совершает невероятные для его, как бы мы сейчас сказали, имиджа благодетельные поступки: оплачивает похороны Катерины Ивановны Мармеладовой, выделяет капитал на устройство её детей-сирот, предлагает Раскольникову 10 тысяч рублей для Дуни, дабы избавить её от вынужденного брака с Лужиным, а всё семейство Раскольниковых от нищеты… Иному читателю такая метаморфоза может показаться необъяснимой, странной и даже художественно неубедительной. Однако ж, странного в этом ничего нет. Свидригайлов прекрасно понимает, что такой, каков он есть, он вызывает у Дуни всего лишь брезгливость и отвращение. Он предпринимает кардинальные, на его взгляд, попытки в единый миг как бы переродиться, сделаться лучше. Предстать перед любимой женщиной этаким благородным и благодетельным рыцарем. У него, к тому ж, имеется ещё один сильный и, как, опять же, ему кажется, благородный козырь в запасе — он мог, но не выдал брата Дуни полиции.

Говоря о десяти тысячах для его сестры в разговоре с Раскольниковым, Свидригайлов уверяет: «…я без всяких расчётов предлагаю. Верьте не верьте, а впоследствии узнаете и вы, и Авдотья Романовна…»(-5, 274) Но, разумеется, в тот момент не только его собеседник, но и сам Аркадий Иванович не верил в то, что «без всяких расчётов»: расчёт-то, пусть и наивный, как раз был — удивить, поразить Дуню, растопить лёд в её сердце. Но вот, надо отдать ему должное, уже после катастрофы, после рокового для себя свидания с Дуней, Свидригайлов уже совершенно бескорыстно продолжает совершать благодеяния: дарит 3 тысячи рублей Соне (чтобы было на что вслед за Раскольниковым в Сибирь ехать и на что там жить), оставляет аж 15 тысяч своей юной несостоявшейся невесте (хотя, конечно, лучше бы суммы распределить наоборот!)… А ведь по складу его натуры и согласно атеистическому мировоззрению, ему должно было перед добровольным уходом из жизни дойти и вовсе до предела цинизма, уж совсем какой-то безобразный выверт сделать-утворить — к примеру, изнасиловать Дуню или выдать-таки брата её, дабы отправить его если не в Америку вслед за собой, то хоть на каторгу… Вот как сам Достоевский позже рассуждал об этом в письме к своему читателю и почитателю Н. Л. Озмидову (февраль 1878 г.):

«Теперь представьте себе, что нет Бога и бессмертия души (бессмертие души и Бог — это всё одно, одна и та же идея). Скажите, для чего мне тогда жить хорошо, делать добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия-то ведь всё дело в том, чтоб только достигнуть мой срок, и там хоть всё гори. А если так, то почему мне (если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтоб не попасться закону) и не зарезать другого, не ограбить, не обворовать, или почему мне если уж не резать, так прямо не жить на счет других, в одну свою утробу? Ведь я умру, и всё умрет, ничего не будет!..» (301, 10)

Выходит, Аркадий Иванович в самых потаённых глубинных извивах своей потасканной души всё же робко надеялся на бессмертие не только в виде закоптелой баньки с пауками, на существование Бога, стремился-желал перед свиданием с Ним, как перед свиданием с Дуней, уравновесить пуды своих преступлений, циничных поступков и грехов золотниками предсмертных благодеяний…

Даже человек, впервые читающий «Преступление и наказание», вскоре понимает, что Свидригайлов обречён. Ему суждено было погибнуть если не добровольной, то насильственной смертью. Достаточно сказать, что Раскольников несколько раз по ходу повествования клянётся сам себе, что в случае, если Свидригайлов начнёт шантажировать Дуню, он негодяя убьёт. А потом и вовсе, не таясь, Раскольников заявляет об этом прямо в лицо своему сладострастному двойнику-цинику: «— Я вас убью, прежде чем вы меня в острог посадите. Моё слово верно: вы знаете, что я сумею сдержать его…» Ещё бы Аркадий Иванович не знал — уж если этот ненормальный кроткую Лизавету топором зарубил… Однако ж, Свидригайлов на эту нешуточную угрозу лишь улыбается — до свидания-встречи с Дуней осталось полчаса и всё уже решено.

А вскоре он будет и на самом деле смотреть в лицо смерти, то есть — в дуло револьвера: теперь уже сестра Раскольникова всерьёз вознамерилась-решила убить этого страшного человека, дабы не допустить насилия над собой. Свидригайлов же, ослеплённый страстью, как бы совершенно забывает о своём страхе смерти. По существу, уже в этой драматичной сцене он совершает попытку самоубийства чужими руками (словно Лермонтов на дуэли):

«— …Смей шагнуть хоть один шаг, и клянусь, я убью тебя!

Дуня была в исступлении. Револьвер она держала наготове. <…>

 — Знаю, что выстрелишь, зверок хорошенький. Ну и стреляй!

Дуня подняла револьвер и, мертво-бледная, с побелевшею, дрожавшею нижнею губкой, с сверкающими, как огонь, большими чёрными глазами, смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны. Никогда ещё он не видал её столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз её в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжёг его, и сердце его с болью сжалось. Он ступил шаг, и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся:

— Укусила оса! Прямо в голову метит... Что это? Кровь! — Он вынул платок, чтоб обтереть кровь, тоненькою струйкой стекавшую по его прямому виску; вероятно, пуля чуть-чуть задела по коже черепа. Дуня опустила револьвер и смотрела на Свидригайлова не то что в страхе, а в каком-то диком недоумении. Она как бы сама уж не понимала, что такое она сделала и что это делается!

— Ну что ж, промах! Стреляйте ещё, я жду, — тихо проговорил Свидригайлов, все ещё усмехаясь, но как-то мрачно, — этак я вас схватить успею, прежде чем вы взведете курок!

Дунечка вздрогнула, быстро взвела курок и опять подняла револьвер.

— Оставьте меня! — проговорила она в отчаянии, — клянусь, я опять выстрелю... Я... убью!..

— Ну что ж... в трёх шагах и нельзя не убить. Ну а не убьёте... тогда... — Глаза его засверкали, и он ступил ещё два шага.

Дунечка выстрелила, осечка!

— Зарядили неаккуратно. Ничего! У вас там ещё есть капсюль. Поправьте, я подожду.

Он стоял пред нею в двух шагах, ждал и смотрел на неё с дикою решимостью, воспалённо-страстным, тяжёлым взглядом. Дуня поняла, что он скорее умрёт, чем отпустит её. "И... и уж, конечно, она убьёт его теперь, в двух шагах!.."

Вдруг она отбросила револьвер.

— Бросила! — с удивлением проговорил Свидригайлов и глубоко перевёл дух. Что-то как бы разом отошло у него от сердца, и, может быть, не одна тягость смертного страха; да вряд ли он и ощущал его в эту минуту. Это было избавление от другого, более скорбного и мрачного чувства, которого бы он и сам не мог во всей силе определить.

Он подошел к Дуне и тихо обнял её рукой за талию. Она не сопротивлялась, но, вся трепеща как лист, смотрела на него умоляющими глазами. Он было хотел что-то сказать, но только губы его кривились, а выговорить он не мог.

— Отпусти меня! — умоляя сказала Дуня.

Свидригайлов вздрогнул: это ты было уже как-то не так проговорено, как давешнее.

— Так не любишь? — тихо спросил он.

Дуня отрицательно повела головой.

— И... не можешь?.. Никогда? — с отчаянием прошептал он.

— Никогда! — прошептала Дуня.

Прошло мгновение ужасной, немой борьбы в душе Свидригайлова. Невыразимым взглядом глядел он на неё. Вдруг он отнял руку, отвернулся, быстро отошел к окну и стал пред ним.

Прошло ещё мгновение.

— Вот ключ! (Он вынул его из левого кармана пальто и положил сзади себя на стол, не глядя и не оборачиваясь к Дуне.) Берите; уходите скорей!..» (-5, 469–470)

Отпустив-таки Дуню с миром, Свидригайлов случайно обратил внимание на револьвер, отброшенный ею, подобрал: там оставались ещё два заряда и один капсюль. К слову, револьвер этот принадлежал некогда самому Свидригайлову и вот, волею случая, отыскал своего хозяина, сохранив для него единственный и последний выстрел. Впрочем, и этот, последний, капсюль мог тоже дать осечку, — и что бы тогда делать стал в наипоследний момент Аркадий Иванович? Об этом можно догадываться: уже имея револьвер в кармане, за несколько часов до самоубийства, Свидригайлов в полночь переходит через мост и «с каким-то особенным любопытством и даже с вопросом посмотрел на чёрную воду Малой Невы…» Вполне вероятно, что, не сработай капсюль, он бы просто-напросто утопился. На верёвку этот господин вряд ли согласился бы, не желая опускаться до уровня своего лакея Филиппа.

И ещё один весьма любопытный штрих: перед свиданием с Дуней Свидригайлов для куражу выпивает через не могу бокал шампанского, а вот перед отправлением в Америку весь вечер поит-угощает каждого встречного-поперечного, бродя по трактирам, сам же не выпивает ни глотка — для совершения самоказни кураж ему уже не нужен.

В последние часы своей жизни Свидригайлов делает всё для того, чтобы жизнь эта, окружающая земная действительность осточертели ему до крайнего предела, он словно пытается рудименты предсмертного страха подавить-заглушить окончательно непереносимым отвращением к бытию. Хлещет дождь, воет ветер, а он, вымокший до нитки, бродит допоздна по тёмным улицам, по вонючим грязным кабакам, общается с пьяным отребьем, затем снимает нумер в замызганной гостинице на окраине города, словно хочет-намеревается въяве представить себе загробную придуманную им убогую вечность: «Он зажег свечу и осмотрел нумер подробнее. Это была клетушка до того маленькая, что даже почти не под рост Свидригайлову, в одно окно; постель очень грязная, простой крашеный стол и стул занимали почти всё пространство. Стены имели вид как бы сколоченных из досок с обшарканными обоями, до того уже пыльными и изодранными, что цвет их (жёлтый) угадать ещё можно было, но рисунка уже нельзя было распознать никакого. Одна часть стены и потолка была срезана накось…» Ну, чем не аналог баньки с пауками? Только здесь и пока Свидригайлова одолевают-мучают не пауки, а мухи и мыши — в кошмарах и наяву. Кошмары же чуть не сводят Аркадия Ивановича с ума, и он заранее знал-предчувствовал, что его будут душить кошмары, однако ж, стремясь набрать-накопить поболее злобного отвращения к жизни, он погружается в кошмарное полузабытье вновь и вновь: то он видит в гробу девочку-самоубийцу, загубленную им, то пытается спасти от холода пятилетнюю малышку, но она вдруг начинает соблазнять его… Поразительна здесь подсознательная реакция закоренелого циника и развратника — даже он ужаснулся: «Как! пятилетняя! — прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, — это… что ж это такое?..»

И — самые последние поступки-деяния Аркадий Ивановича перед отправлением в последний путь, в вояж: он проверяет капсюль в револьвере, пишет традиционную вполне дурацкую записку, мол, в смерти своей никого не винит и… ловит муху. Он долго и упорно пытается поймать муху. «Наконец, поймав себя на этом интересном занятии, очнулся, вздрогнул, встал и решительно пошёл из комнаты.» Это — Достоевский! Позже, в «Бесах», он воссоздаст-использует ещё раз подобную психологическую деталь, разовьёт её до поистине философского уровня в сцене самоубийства Матрёши, когда Ставрогин, находясь за стенкой, и зная-догадываясь о том, что происходит в чулане,сначала также упорно ловит муху, а затем начинает пристально рассматривать «крошечного красненького паучка на листке герани»…

Но мы пока ещё не простились со Свидригайловым. В описании последних минут его жизни есть ещё одна чрезвычайно любопытная деталь, как бы связывающая его с героем повести В. Гюго «Последний день приговорённого к смерти», с Родионом Раскольниковым и, больше того, с самим Достоевским. Французский преступник, которого везут на казнь, в последние мгновения пути пробегает глазами по вывескам на лавках; Раскольников, идя в участок с признанием-повинной (тоже, по существу, на казнь, по крайней мере — своей судьбы), «жадно осматривался направо и налево», вчитываясь в вывески и даже отмечая в них ошибки («Таварищество»); а князь Мышкин, рассказывая об ощущениях и мыслях человека (самого Достоевского), которого везут к эшафоту, живописует, как ищет он взглядом знакомую вывеску булочника… Видно, запала эта деталь в память писателя-петрашевца! Вот и Свидригайлов по пути к месту самоказни, взглядом то и дело «натыкался на лавочные и овощные вывески и каждую тщательно прочитывал…» (-5, 477–497)

В последнюю решительную минуту Аркадий Иванович, надо отдать ему должное, вёл себя хладнокровно, нервами-чувствами своими владел в полной мере. Он даже как-то усмешливо довёл до логического конца свою шутку-эвфемизм про вояж, объявив случайному свидетелю — караульному солдатику-пожарному, — что-де едет в Америку и пусть тот так и объяснит потом полиции: поехал, мол, в Америку… И — спустил курок.

Осечки не произошло.

4

По краю пропасти под названием «самоубийство» на протяжении романного времени постоянно ходит и главный герой «Преступления и наказания».

«Или отказаться от жизни совсем!..»

«…и такой <…> цинизм гибели вдруг овладел им…»

«Да лучше удавиться!..»

«Я, может быть, очень был бы рад умереть…»

«…а то лучше уж и не жить…» (-5, 46, 91, 155, 260)

Этот навязчивый суицидальный мотив звучит в душе и голове Раскольникова постоянно. И многие из окружающих Родиона людей просто уверены, что его одолевает тяга к добровольной смерти. Вот простоватый Разумихин наивно и жестоко пугает Пульхерию Александровну с Дуней: «…ну как его (Раскольникова. — Н. Н.) одного теперь отпускать? Пожалуй, утопится…» Вот кроткая Соня мучается страхом за Раскольникова «при мысли, что, может быть, действительно он покончит самоубийством»… А вот уже и хитроумный инквизитор Порфирий Петрович сначала намекает в разговоре с Родионом Романовичем, мол-дескать, после убийства иного слабонервного убийцу иногда «из окна али с колокольни соскочить тянет», а потом уже и прямо, в своём отвратительном ёрническо-угодническом стиле предупреждает-советует: «На всякий случай есть у меня и ещё к вам просьбица <…> щекотливенькая она, а важная; если, то есть на всякий случай (чему я, впрочем, не верую и считаю вас вполне неспособным), если бы на случай, — ну так, на всякий случай, — пришла бы вам охота в эти сорок-пятьдесят часов как-нибудь дело покончить иначе, фантастическим каким образом — ручки этак на себя поднять (предположение нелепое, ну да уж вы мне его простите), то оставьте краткую, но обстоятельную записочку…» (-5, 161, 494, 327, 436)

А вот Свидригайлов даже почти и не сомневается, что для Раскольникова предпочтительнее даже больше, чем для него, Аркадия Ивановича, именно вояж. Открывшись Родиону в том, что владеет его убийственной тайной, Аркадий Иванович советует ему уехать «куда-нибудь поскорее в Америку».(-5, 459) Комментаторы, в частности С. В. Белов, считают, что в данном случае Свидригайлов, начитавшись «Что делать?» Чернышевского и сообщений в газетах о русских переселенцах за океан, и в самом деле от чистого сердца даёт такой совет. Может, это и так, тем более, что он денег на дорогу студенту предлагает. Но не будем и забывать об идее вояжа, которая уже выработалась в мозгу Свидригайлова и, скорей всего, именно в момент данного разговора с Раскольниковым и соединилась с выскочившей из газет ли, из нигилистического ли романа Америкой. И недаром буквально через две-три секунды Свидригайлов вдруг (вдруг ли?) предлагает бедному студенту совсем другую «Америку»: «Ну застрелúтесь; что, аль не хочется?..»

Уже перед собственным отъездом в Америку Свидригайлов всё продолжает думать-размышлять о финале жизни-судьбы своего романного двойника. Передавая Соне деньги, он выносит приговор-предсказание: «У Родиона Романовича две дороги: или пуля в лоб, или по Владимирке (т. е., — на каторгу. — Н. Н.)…»(-5, 473) И, наконец, буквально за час до самоубийства, в промежутках между кошмарами-сновидениями Свидригайлов опять возвращается в мыслях к Раскольникову: «Большой шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется!..» (-5, 479)

Свидригайлов словно сожалеет, что двойник его не решится на тот шаг, на который уже решился он сам. Но Аркадий Иванович не знал, что убийца-теоретик наделён точно таким же, как и у него, суицидальным комплексом в полной мере. Раскольникову-то как раз хочется если не застрелиться (револьвера нет!), то покончить разом со всем этим миром и навалившимися проблемами любым другим способом. Практически, как и в случае со Свидригайловым, читатель, по воле автора, задолго до финала начинает подозревать-догадываться, что Раскольников кончит самоубийством. Если Аркадий Иванович смотрит в тёмную воду Малой Невы с «любопытством и даже с вопросом» и только несколько часов спустя, уже в гостинице-баньке, сам язвительно усмехается над своим желанием броситься в воду: «Небось темно показалось, холодно, хе-хе!..»(-5, 478), — то в отношении Родиона Романовича подобное устремление описано сразу явно и недвусмысленно. Разумихин только предположил, что товарищ его, не дай Бог, утопится, а Раскольников в это время уже стоит на мосту и, как Свидригайлов — только не с любопытством, а со вниманием — всматривается в «темневшую воду канавы». Казалось бы, что в этом особенного? Но тут на его глазах бросается с моста пьяная нищенка, её тут же вытащили-спасли, а Раскольников, наблюдая за происходящим, вдруг признаётся сам себе и нам, читателям: «Нет, гадко… вода… не стоит…» (-5, 161)

Но и этого автору показалось мало, и он заставляет рефлектирующего героя своего вскоре совершенно исповедаться-признаться в разговоре с Дуней в своей навязчивой идее:

«— …видишь, сестра, я окончательно хотел решиться и много раз ходил близ Невы; это я помню. Я хотел там и покончить, но... я не решился...

<…> Да, чтоб избежать этого стыда, я и хотел утопиться, Дуня, но подумал, уже стоя над водой, что если я считал себя до сей поры сильным, то пусть же я и стыда теперь не убоюсь…»

Однако ж, Раскольников не был бы Раскольниковым, если бы через минуту не добавил с «безобразною усмешкою»: «— А ты не думаешь, сестра, что я просто струсил воды?..» (-5, 490)

А чего стоит такая многозначительная деталь: если Свидригайлов лишь последние часы своей жизни проводит в тесной комнатке-конуре со скошенным потолком, похожей на закоптелую баньку, олицетворяющую загробный мир, то Раскольников уже более года живёт в комнате со скошенными углами, похожей, по меткому замечанию его матери, на гроб…

В одной из черновых записей к роману Достоевский наметил, что Раскольников в финале должен застрелиться. И здесь параллель со Свидригайловым проглядывает совершенно ясно: он, как и двойник его, отказавшись от позорно-женского способа самоубийства в грязной воде, должен был бы, скорее всего, также случайно, как и Свидригайлов, достать где-нибудь револьвер…

Очень и характерен психологический штрих, который автор подарил герою из собственных жизненных впечатлений — когда Раскольников окончательно отказывается от самоубийства, происходящее в его душе описано-передано так: «Это ощущение могло походить на ощущение приговорённого к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение…» (-5, 178)

Казалось бы, Раскольников фактически остаётся жить-существовать на этом свете, но сам себя он считает мертвецом, погибшим человеком: «Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!..» А в каторге он даже будет страдать от мысли: «…зачем он тогда себя не убил? Зачем он стоял тогда над рекой и предпочёл явку с повинною? Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?..» (-5, 398, 513)

Удивительна и вполне логически обоснована перекличка предсмертных мыслей Свидригайлова и каторжных размышлений Раскольникова друг о друге. Студент-убийца, как и помещик-самоубийца, не верит в вечную жизнь, не хочет веровать и в Христа. Но вспомним сцену-эпизод чтения евангельской притчи о воскресении Лазаря. Даже Соня удивилась, зачем Раскольников так настойчиво требует чтения вслух: «Зачем вам? Ведь вы не веруете?..»(-5, 308) Однако ж, Раскольников болезненно настойчив и затем «сидел и слушал неподвижно», по существу, историю о возможности своего собственного воскрешения из мёртвых (ведь — «Я себя убил, а не старушонку!»).

В каторге он вместе с другими кандальными сотоварищами ходит в церковь во время великого поста, но когда вдруг вышла-случилась какая-то ссора — «все разом напали на него с остервенением.

 — Ты безбожник! Ты в Бога не веруешь! <…> Убить тебя надо…» (-5, 515)

Один каторжник даже бросился на него в решительном исступлении, однако ж, Раскольников «ожидал его спокойно и молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта лица его не дрогнула…» В последнюю секунду конвойный встал между ними и смертоубийства (самоубийства?!) не произошло, не случилось.

Да, словцо в скобках выскочило не случайно. Раскольников как бы хотел-желал повторить самоубийственный подвиг ранних христиан, добровольно принимавших смерть за веру от рук варваров. В данном случае каторжник-душегуб, по инерции и формально соблюдающий церковные обряды и по привычке, с детства, носящий на шее крест, для Раскольникова, как бы новообращающегося христианина, — в какой-то мере, действительно, варвар. А что процесс обращения (возвращения?) ко Христу в душе Родиона неизбежен и уже начался — это очевидно. Под подушкой его на нарах лежит Евангелие, подаренное ему Соней, по которому она читала ему о воскресении Лазаря (и то самое, стоит добавить, что лежало в каторге под подушкой у самого Достоевского!), мысли о собственном воскресении, о желании жить и веровать — уже не оставляют его…

И здесь, в русле нашей темы, необходимо обратить внимание на следующее: Раскольников, сожалея на первых порах обитания в остроге, что не решился казнить себя по примеру Свидригайлова, не мог не думать и о том, что ведь не поздно и даже предпочтительнее сделать это в остроге. Тем более — каторжная жизнь, особенно в первый год, была-казалась для него (надо полагать —  и для самого Достоевского!) совершенно невыносимой, полной «нестерпимой муки». Тут, конечно, и Соня со своим Евангелием роль сыграли, удержали его от самоубийства, да и гордость-гордыня ещё управляла его сознанием… Но не стоит сбрасывать со счетов и следующее обстоятельство, чрезвычайно поразившее Раскольникова (а в первую очередь — самого Достоевского в его начальные каторжные дни и месяцы):

«Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Именно ему показалось, что в остроге её ещё более любят и ценят, и более дорожат ею, чем на свободе. Каких страшных мук и истязаний не перенесли иные из них, например, бродяги! Неужели уж столько может для них значить один какой-нибудь луч солнца, дремучий лес, где-нибудь в неведомой глуши холодный ключ, отмеченный ещё с третьего года и о свидании с которым бродяга мечтает, как о свидании с любовницей, видит его во сне, зеленую травку кругом его, поющую птичку в кусте?..»

Раскольников, заражаясь этой непреодолимой жаждой жизни, знает, (-5, 514)что «новая жизнь не даром же ему достаётся», что придётся «заплатить за неё великим будущим подвигом…» Мы никогда не узнаем, какой великий подвиг совершил в будущем удержавшийся от самоубийства и воскресший к новой жизни Раскольников, ибо «нового рассказа» о его дальнейшей судьбе, как было намёком обещано автором в финальных строках романа, так и не последовало.

Но мы знаем прекрасно, какой величайший подвиг совершил после каторги сам Фёдор Михайлович Достоевский…

5

Впрочем, обойдёмся без патетики.

Весомый вклад русского писателя-гения в копилку мирового разума неоспорим. Вернёмся лучше ещё на минуту в мир-атмосферу «Преступления и наказания», дабы подвести некоторые предварительные итоги.

Кроме главного состоявшегося самоубийцы Свидригайлова и главного потенциального самоубийцы Раскольникова в этом романе ещё есть-имеются персонажи с суицидальным комплексом в душе, осуществившие своё трагическое намерение или мечтающие о нём. К примеру, о воспылавшем любовью к сестре Раскольникова Разумихине автором сказано, что он, если б Дуня велела ему «броситься с лестницы вниз головой, то он тотчас бы это исполнил не рассуждая и не сомневаясь…»(-5, 187) Красота, как известно, — страшная сила! Вон и Свидригайлов по первому же приказу той же Дуни готов был стать убийцей и, в конце концов, из-за её «нет!» стал самоубийцей. В случае с пылким Разумихиным здесь, конечно, есть-чувствуется некоторое преувеличение, по натуре он совсем не Игрок, который не шутя, как мы помним, собирался броситься в пропасть по приказу Полины. Но — кто знает, кто знает…

А вот о самой Авдотье Романовне проницательный и желчно-остроумный Свидригайлов обронил чрезвычайно знаменательное замечание: «Сама она только того и жаждет, и требует, чтобы за кого-нибудь какую-нибудь муку поскорее принять, а не дай ей этой муки, так она, пожалуй, и в окно выскочит…»(-5, 449) В словах этих есть немалая доля правды. Больше того, ясно представляя себе характер Дуни, её гордую натуру, вполне можно и предположить, что если бы, не дай Бог, Свидригайлов не остановился и совершил над ней насилие, — она вряд ли осталась бы жить (тем более, насильник, скорей всего, забыл-оставил бы тогда револьвер в комнате)…

Есть-встречаются в романе и самоубийства, так сказать, под вопросом. Имеется в виду внезапный и ужасный конец Мармеладова. Так до конца и не прояснено: случайно он попал под копыта лошадей или сознательно, боясь возвращения домой и гнева своей Катерины Ивановны. По крайней мере, кучер свидетельствует, что лошадей он придержал, но несчастный «прямёхонько им под ноги так и пал! Уж нарочно, что ль…» И вдова Мармеладова не сомневается: «Ведь он сам, пьяный, под лошадей полез…»(-5, 167) Так что бедолагу Мармеладова, строго говоря, не следовало бы хоронить по христианскому обряду на кладбище.

Интересна нам, если можно так выразиться, в суицидальном освещении и судьба кроткой Сонечки. Если Раскольников определяет-характеризует себя не как убийцу, а как самоубийцу, то и к Соне он в приговоре безжалостен: «Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь… свою…» Раскольников не сомневается, что у неё только три дороги (на одну больше, чем, как мы помним, самому Раскольникову предрекал Свидригайлов): вниз головой в канаву, сойти с ума или превратиться в настоящую профессиональную проститутку с холодным сердцем, потонуть в разврате. Причём, канава в этом перечне не случайно поставлена на первое место: он догадывается, что и сама Соня не раз уже задумывалась об этом лёгком пути-выходе. И это действительно так, но два обстоятельства не дают, не позволяют ей наложить на себя руки: «от канавы удерживала её до сих пор мысль о грехе, и они, те…»(-5, 305) То есть — младшие братья-сёстры и полусумасшедшая Катерина Ивановна, которые без неё тут же и пропали бы…

Упомянуть надо и маляра Миколку, который хотел-намеревался на себя взять убийство старухи-процентщицы и её сестры, дабы пострадать невинно и страданием очиститься. А перед этим вдруг чуть не удавился на собственном кушаке — случайные свидетели помешали.

Вспомним ещё раз и об Афросиньюшке  — той самой женщине, которая бросилась с моста в воду и тем спасла Раскольникова от аналогичного поступка-действия. Потом выяснится, что перед этим Афросиньюшка уже пыталась удавиться и тоже, получается, неудачно. Но, разумеется, не жить ей на белом свете: очередная попытка наложить на себя руки от нищеты, безысходности и пьяной тоски — непременно увенчается успехом…

Ну и, наконец, стоит упомянуть-вспомнить напоследок опять же и бедного дворового Филиппа, не выдержавшего истязаний Свидригайлова, и 14-летнюю девочку, обесчещенную им же, и удавившуюся на чердаке. Странно, к слову, но в предубийственных кошмарах Свидригайлов считает её почему-то утопленницей. Или, может быть, он не одну девочку загубил на своём веку?..

Вероятнее всего!

6

Итак, суицидальная тема — одна из сквозных и главных в «Преступлении и наказании».

Достоевский, как уже подчёркивалось, создаёт этот роман в один из самых тяжких периодов своей жизни-судьбы — переполненный трагическими, убийственными обстоятельствами-событиями. Иному человеку, особенно со слабыми нервами, даже и одного из этих обстоятельств (смерти жены, брата, крах журналов, долговая кабала, отвергнутая любовь-страсть, обострение падучей…) было бы довольно для петли или пули в лоб. Достоевский был человеком, и нервы, как известно, имел далеко не железные. Он, можно не сомневаться, в иные невыносимо тяжкие моменты (особенно после припадков, в состоянии сумеречного сознания) думал, не мог не думать о самоубийстве. Однако ж — продолжал жить и терпеть. Почему?

Во-первых, как уже упоминалось, своеобразным эликсиром жизни, живой водой для него было творчество. А в тот конкретный период немалую роль играло ещё и понимание-осознание им того, какого уровня создаёт-рождает он произведение: его настолько переполняла радость творца (человеко-Бога!), что в иные моменты, как мы уже знаем, он не только забывал о мрачных самоубийственных мыслях-думах, но даже и от души веселился беззаботно, как ребёнок.

Во-вторых, от суицида спасали Достоевского… Свидригайлов с Раскольниковым. И недаром именно в этом романе и появляется первый в мире-творчестве Достоевского герой-самоубийца. Давайте обратимся к авторитету немецкого гения мировой литературы. В 1774 году 25-летний Гёте терпит сокрушительный крах в любви к Шарлотте Буфф и тут же пишет-сочиняет роман «Страдания молодого Вертера», заглавный герой которого в аналогичной ситуации (всего-то из-за одной-единственной причины!) застреливается. По всей Европе после выхода романа в свет прокатилась волна самоубийств молодых и пылких людей. На упрёки, что именно он, автор «Вертера», подтолкнул-спровоцировал этих несчастных к трагическому шагу, Гёте отвечал: «…вы хотите привлечь к ответственности писателя и предать проклятию сочинение, которое, ложно понятое ограниченными умами, могло бы в худшем случае освободить мир от дюжины глупцов и бездельников, не могущих сделать ничего лучшего, как совсем загасить и без того уже слабо тлеющий в них огонёк…» Как видим, великий писатель не отрицает, что его герой провоцирует слабонервных «глупцов и бездельников» на подражательное самоубийство. Но  до нас дошло ещё одно чрезвычайно важное признание автора «Вертера» уже на склоне лет: «Это создание <…> я, как пеликан, выкормил кровью собственного сердца и столько в него вложил из того, что таилось в моей душе, столько чувств и мыслей <…>. Впрочем, <…> я всего раз прочитал эту книгу, после того как она вышла в свет, и поостерёгся делать это вторично. Она начинена взрывчаткой! Мне от неё становится жутко, и я боюсь снова впасть в то патологическое состояние, из которого она возникла…»

Если сказать проще, молодой Гёте, невыносимо страдая и стремясь к самоубийству, создал молодого героя, который от аналогичных невыносимых страданий стреляется. Тем самым автор, по его собственному признанию, спас самого себя. Операция по пересадке суицидального комплекса из души автора в душу героя прошла настолько успешно, что у писателя и метастазов не осталось, и он прожил до глубокой старости, а литературный персонаж начал-взялся заражать самоубийственным вирусом читателей, и даже сам Гёте впоследствии боялся вновь заразиться от своего героя суицидальным комплексом.

Достоевский чрезвычайно внимательно читал «Страдания молодого Вертера» и позже, в «Дневнике писателя», будет обращаться к образу-имени заглавного героя не раз. Но нам пока важно подчеркнуть, что русский писатель, конечно же, не в меньшей степени, чем немецкий, обладал даром пересаживать-вкладывать болезни, страдания собственной души в своих героев. И свой суицидальный комплекс он передал не только Свидригайлову, но и Раскольникову. В образе-судьбе первого автор довёл намерение до конца, исцеляясь сам; в судьбе-образе второго прописал-показал весь путь борьбы и колебаний по краю суицидальной пропасти и победу (хотя, как увидим, и временную) над своим стремлением к добровольной смерти.

В этом плане примечательна следующая деталь. Автор как бы уравнивает-сопоставляет финалы судеб романных героев-двойников: если самоубийство Свидригайлова обозначается эвфемизмом вояж, отъезд в Америку, то и каторга Раскольникова, по крайней мере — для его матери, заменена далёким путешествием. Сначала он сам ей объявит, что уезжает «очень далеко», затем Дуня, уже после приговора, выдумала для матери «целую историю об отъезде Раскольникова куда-то далеко»(-5, 488), и Пульхерия Александровна сама уже придумала целую историю о внезапном отъезде сына, и что ему надо от кого-то скрываться. Одним словом, Родя уехал далеко-далеко, чуть ли не в Америку

Но ведь сам Достоевский свою каторгу-Америку уже прошёл, и в его судьбе уже началась новая жизнь, о которой ещё только мечтает в остроге Раскольников. Так что, приговорив Свидригайлова к самоубийству и заставив Раскольникова пройти весь предсамоубийственный путь и остановиться на самом краю, Достоевский, пережив всё это со своими героями, на данном этапе своего жизненного пути временно как бы закрывает суицидальную тему в своей собственной душе.

Тем более, что способствовало этому и «в-третьих» — судьбоносная встреча с Анной Григорьевной  Сниткиной.

7

Как известно, Достоевский весьма недобро и даже злобно отзывался до конца дней своих о Ф. Т. Стелловском. Писатель считал, что этот издатель-спекулянт ограбил его и судился с ним как с заклятым врагом…

И это доказывает, что Достоевский, как и многие гениальные люди, в обыденной жизни, в обстоятельствах и следствиях собственной судьбы не всегда верно расставлял акценты, был наивен, мог весьма бездарно ошибаться в оценке событий. По сути, ему, Фёдору Михайловичу, надо было бы до конца дней г‑на Стелловского (он умер в 1875‑м) числить его в ближайших друзьях-приятелях, благодетельствовать ему и осыпать подарками, после кончины же — вспоминать-поминать только добрым словом. Давайте попробуем посмотреть на их сделку-контракт 1865 года не глазами Достоевского, а — беспристрастно, как бы со стороны. Получится у нас следующее:

а) Стелловский решился издать и издал четырёхтомное собрание сочинений писателя, известность которого в то время была далеко ещё не такой, какой стала она после «Преступления и наказания», чем способствовал, без сомнения, росту его популярности. Достоевскому не случайно не удалось найти иной выход из денежного тупика — кто бы из тогдашних издателей, кроме Стелловского, рискнул заключить контракт с относительно молодым ещё автором и выплатить ему деньги вперёд?..

б) Во многом благодаря этому, казалось бы, кабальному контракту и появилось на свет одно из самых цельных и безусловно талантливых произведений, приоткрывшее читателям и исследователям внутренний мир Достоевского, — роман «Игрок».

в) Именно благодаря деньгам «спекулянта» Стелловского писатель смог вырваться за границу, по сути — на последнее горестно-сладостное свидание с Аполлинарией…

г) И, наконец, — самое главное: только благодаря Стелловскому Фёдор Михайлович встретился с Анной Григорьевной! И это бесспорно и однозначно для любого человека, верующего или не верующего в предопределение человеческой судьбы свыше и влияние случая на жизнь каждого из нас.

Анна Сниткина была послана-подарена Достоевскому судьбою (при посредничестве Стелловского) за все его прежние и ещё грядущие горести, лишения, испытания, болезни и страдания. Благодаря ей, свои последние и самые плодотворные четырнадцать лет жизни Достоевский прожил по-человечески счастливо — любовь, ласка, внимание, забота, терпение и понимание со стороны юной супруги компенсировали вечному страдальцу и больному гению все тяготы бытия. Даже можно сказать, что Анна Григорьевна продлила дни Фёдора Михайловича. Если есть-существует такое понятие — идеальная писательская жена, то первой и, вероятно, единственной кандидаткой на это звание была и остаётся на все времена (по крайней мере, в русской литературе) именно Анна Григорьевна Достоевская. Недаром Л. Н. Толстой сказал однажды не без оттенка зависти: «Многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них были такие жёны, как у Достоевского…»

Вернёмся, однако ж, от лирики к исследовательским заботам. Подробности объяснения в любви и предложения руки и сердца 20-летней стенографке Анне Григорьевне Сниткиной со стороны автора «Игрока» хорошо известны из её «Воспоминаний». Воссоздадим здесь вкратце, как это случилось.

30 октября 1866 года, между прочим, — в самый день рождения Достоевского (а исполнилось ему ровно сорок пять), Анна Григорьевна принесла-преподнесла писателю лучший из подарков — последнюю переписанную стенограмму законченного романа. С одной стороны, безмерная радость автора (обязательства перед Стелловским выполнены!), с другой — грусть и тоска на сердце (милая стенографка исчезнет навсегда из его жизни!). Однако ж, они уговариваются работать совместно и дальше — теперь уже над продолжением «Преступления и наказания». И вот наступает в жизни обоих судьбоносный день — 8 ноября 1866 года. Достоевский рассказывает Анне Григорьевне сюжет как бы задуманного им нового романа и якобы никак ему не обойтись без консультации Анны Григорьевны по части девичьей психологии. Впоследствии «консультантка» будет вспоминать:

«Я с гордостью приготовилась "помогать" талантливому писателю.

— Кто же герой вашего романа?

— Художник, человек уже не молодой, ну, одним словом, моих лет…

<…> художник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет или на год-два постарше. Назовем её Аней…

<…> Художник <…> чем чаще её видел, тем более она ему нравилась, тем сильнее крепло в нём убеждение, что с нею он мог бы найти счастье. И, однако, мечта эта представлялась ему почти невозможною. <…> Не была ли бы любовь к художнику страшной жертвой со стороны этой юной девушки и не стала ли бы она потом горько раскаиваться, что связала с ним свою судьбу? Да и вообще, возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? <…>

— Почему же невозможно? Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладает хорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? <…> Если она его любит, то и сама будет счастлива, и раскаиваться ей никогда не придется!

Я говорила горячо. Фёдор Михайлович смотрел на меня с волнением.

— И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренно и на всю жизнь?

Он помолчал, как бы колеблясь.

— Поставьте себя на минуту на её место, — сказал он дрожащим голосом. — Представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?

Лицо Фёдора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я наконец поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Фёдора Михайловича и сказала:

— Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь!

Я не стану передавать те нежные, полные любви слова, которые говорил мне в те незабвенные минуты Фёдор Михайлович: они для меня священны…»

А вот как ту же сцену описывает-воссоздаёт писатель в художественном произведении — слегка уменьшив возраст обоих героев: Сергею Михайловичу — 36 лет, Маше — 17. Сцена даётся опять же через восприятие героини, её глазами. Итак:

«— Представьте себе, что был один господин, А положим, — сказал он, — старый и отживший, и одна госпожа Б, молодая, счастливая, не видавшая ещё ни людей, ни жизни. <…> он полюбил её как дочь, и не боялся полюбить иначе.

Он замолчал, но я не прерывала его.

 — Но он забыл, что Б так молода, что жизнь для неё ещё игрушка, — продолжал он вдруг скоро и решительно и не глядя на меня, — и что её можно полюбить иначе, и что ей это весело будет…

 — Отчего же он боялся полюбить иначе? —  чуть слышно сказала я, сдерживая своё волнение…

 — Вы молоды, — сказал он, — я не молод. Вам играть хочется, а мне другого нужно <…>. И не будем больше говорить об этом. Пожалуйста!

 — Нет! нет! будем говорить! — сказала я, и слёзы задрожали у меня в голосе. — Он любил её или нет?

Он не отвечал.

 — А ежели не любил, так зачем он играл с ней, как с ребёнком? —  проговорила я.

 — Да, да, А виноват был, — отвечал он, торопливо перебивая меня, — но всё было кончено и они расстались… друзьями.

 — Но это ужасно! и разве нет другого конца, — едва проговорила я и испугалась того, что сказала.

 — Да, есть, — сказал он, открывая взволнованное лицо и глядя прямо на меня. — Есть два различные конца. <…> Одни говорят <…>, что А сошёл с ума, безумно полюбил Б и сказал ей это… А она только смеялась…

<…> другие говорят, будто она сжалилась над ним, вообразила себе, бедняжка, не видавшая людей, что она точно может любить его, и согласилась быть его женой. И он, сумасшедший, поверил. Поверил, что вся жизнь его начнётся снова, но она сама увидала, что обманула его, и что он обманул её…»

Эта эмоциональная сцена-диалог заканчивается, в конце концов, тем, что героиня, со своей стороны, признаётся-открывается в своей любви к «А», и её младшая сестрёнка Соня, которая подслушивала у двери, бежит оповестить всех домашних, что «Маша хочет жениться на Сергее Михайловиче…»

Из какого же это произведения?..

Впрочем, пора признаться, да и, думается, вряд ли кого ввела в заблуждение эта невинная мистификация — не тот стиль, не тот слог: да, это сцена-отрывок из ранней повести Л. Н. Толстого «Семейное счастье». Но какая поразительная перекличка! Это произведение (которым, к слову, автор был крайне неудовлетворён) было опубликовано ещё в апреле 1859 года в «Русском вестнике» — как раз в то время, когда Достоевский, возвращаясь в литературу и вернувшись в Россию, жадно вчитывался в страницы свежих журналов и особенно в произведения Л. Толстого, который чрезвычайно заинтересовал его ещё в Сибири своими первыми повестями о детстве и отрочестве.

Как известно, у Достоевского почти нет ни одного слова без оглядки на чужое слово: полемика, пародия, парафраз, реминисценция, аллюзия, скрытая и прямая цитата — вот кровеносная система его творчества. В данном случае Достоевский как бы использовал, скрыто процитировал-воспроизвёл и даже в чём-то спародировал в личной реальной жизни сцену из литературного произведения другого писателя. Поэтому и глава о его встрече с А. Г. Сниткиной и женитьбе на ней в нашем исследовании по праву и названа — «Семейное счастье». Примечательно, что однажды, когда у супругов Достоевских в задушевной беседе всплыли воспоминания о начале их любви-сближения и незабываемой сцене объяснения-предложения в виде иносказательного романного сюжета, Достоевский, напрочь забыв и о Л. Толстом, и о своём вольном или невольном плагиате, похвастался юной супруге: «А впрочем, я вижу, что рассказанный мною тогда роман был лучший изо всех, когда-либо мною написанных…»

Но ещё более примечательно то, что заглавие повести Л. Толстого звучит-воспринимается, по ходу чтения произведения, инвертивно и саркастически горько: никакого семейного счастья у Маши с Сергеем Михайловичем не получается — одни страдания, терзания, упрёки, вражда амбиций и непонимание друг друга. Совсем не то в жизненно-реальном романе Достоевских под названием — «Семейное счастье».

Свидетельствует ОН:

- «Тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий <…> Ты моё будущее всё — и надежда, и вера, и счастие, и блаженство, — всё…» (9 декабря 1866 г. — Он ещё жених.) (282, 172)

 

- «…думаю о тебе поминутно. Анька, я тоскую о тебе мучительно! Днём перебираю в уме все твои хорошие качества и люблю тебя ужасно <…> Голубчик, я ни одной женщины не знаю равной тебе. <…> вечером и ложась спать (это между нами) думаю о тебе уже с мученьем, обнимаю тебя мысленно и целую в воображении всю (понимаешь?). Да, Аня, к тоске моего уединения недоставало только этого мученья; должен жить без тебя и мучиться. Ты мне снишься обольстительно; видишь ли меня-то во сне? Аня, это очень серьезно в моем положении, если б это была шутка, я б тебе не писал. Ты [боясь] говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь за границей. Друг мой, я на опыте теперь изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно…

Твой вечный муж

Дост<оевский>.

Я тебя истинно люблю и молюсь за вас всех каждый день горячо…» (16 /28/ июня 1874 г. Эмс. — 8,5 лет семейной жизни.) (291, 333)

 

- «Милый ангел мой, Аня: становлюсь на колени, молюсь тебе и целую твои ноги. Влюбленный в тебя муж твой! Друг ты мой, целые 10 лет я был в тебя влюблен и всё crescendo и хоть и ссорился с тобой иногда, а всё любил до смерти. Теперь всё думаю, как тебя увижу и обниму…» (15—16 июля 1877 г. — Без комментариев.) (292, 168)

 

- «Ангел мой, пишешь мне милую приписочку, что часто снюсь тебе во сне и т. д. А я об тебе мечтаю больше наяву. Сижу пью кофей или чай и только о тебе и думаю, но не в одном этом, а и во всех смыслах. И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблён в тебя и что ты единая моя госпожа, и это после 12-ти лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то, что ведь, уж конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал ещё девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более, чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе ещё только 32 года, и это самый цвет женщины <5 строк нрзб.> это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна — была б совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: «И предметом сим прелестным восхищён и упоён он». — Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь. Анечка, голубчик, я никогда, ни при каких даже обстоятельствах, в этом смысле не могу отстать от тебя, от моей восхитительной баловницы, ибо тут не одно лишь это баловство, а и та готовность, та прелесть и та интимность откровенности, с которою это баловство от тебя получаю. До свидания, договорился до чёртиков, обнимаю и целую тебя взасос…» (4 /16/ августа 1879 г. Эмс. — Без комментариев.) (301, 98)

 

- «Крепко обнимаю тебя, моя Анька. Крепко целую тебя <…>. Ты пишешь, что видишь сны, а что я тебя не люблю. А я всё вижу прескверные сны, кошмары, каждую ночь о том, что ты мне изменяешь с другими. Ей-богу. Страшно мучаюсь. Целую тебя тысячу раз.

Твой весь Ф. Достоевский.» (3—4 июня 1880 г. Москва. — Одно из самых последних посланий Достоевского к жене.) (301, 179)

Письма Достоевского к жене (а их сохранилось более 160!) с пылкими, донельзя чувственными, порой откровенно-интимными признаниями-излияниями можно цитировать страницами. Причём, надо ещё помнить, что часть писем не сохранилась, а в дошедших до нас Анна Григорьевна самолично, готовя их к изданию, густо зачеркнула или стёрла резинкой самые, по её мнению, откровенно-интимные строки-фрагменты. Таких цензурных купюр, к сожалению для нас, в семейном эпистолярии Достоевского немало. В этом сожалении нет ничего предосудительного, ибо сам Достоевский, успокаивая осторожную Анну Григорьевну, собственноручно как бы выписал тогдашним любопытствующим перлюстраторам и будущим дотошным исследователям-биографам индульгенцию от себя (16 /28/ августа 1879 г.): «Пишешь: А ну если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть; пусть завидуют…» (301, 114)

В контексте данной темы (любовь Достоевского к жене) содержится один совершенно, казалось бы, необъяснимый парадокс: безгранично любя Анечку, Аньку, Аню, Анну, Анну Григорьевну — жену, любовницу, мать своих детей, самого близкого и конфиденциального друга-товарища, незаменимого помощника в работе, Достоевский ни разу, ни в едином произведении не вывел её образ, не выплеснул свои чувства к ней на страницах своих поздних романов. Более того, он, диктуя супруге-стенографистке новые произведения, с её помощью вновь и вновь воссоздавал-высвечивал в образах отдельных своих героинь облик и характер незабываемой Аполлинарии… Здесь может быть только одно объяснение, одна аналогия — опять с Гёте и его Вертером и, соответственно, с историей взаимоотношений-связи самого Достоевского с самоубийцей Свидригайловым: Фёдор Михайлович с помощью своего главного орудия-лекарства — творчества пытался избавиться от мучительной и совершенно уже излишней, ненужной, мешающей жить любви-страсти к Сусловой. Любовь же супружеская, к Анне Григорьевне, настолько была жива, полнокровна, взаимна и счастлива, что не было никакой необходимости и охоты вытеснять-изливать её из собственной души, делиться ею с кем бы то ни было. Достоевскому вполне хватало для полного выражения, так сказать, восторга своих чувств глубоко личных писем к жене. Надо ли говорить, как сама Анна Григорьевна ценила эти письма-признания мужа! Она, по её словам, читала-перечитывала их сотни раз и после смерти Фёдора Михайловича всюду возила с собой, никогда не расставалась с ними и ценила чуть ли не выше всех великих романов мужа-гения.

У самой Анны Григорьевны всё наоборот. Она, прекрасно зная-понимая, за кого она вышла замуж, справедливо и дальновидно предполагала, что переписка их с мужем рано или поздно будет опубликована, и потому письма её к безусловно и горячо-пылко любимому супругу гораздо более суше, чем его, по тону, осторожнее по лексике, менее откровенны-открыты в части проявления чувств. Сам Фёдор Михайлович даже укорял жену и обижался не на шутку: «Так как ты присылаешь письма довольно постные, то и я на сей раз не выказываю чувств моих, как прежде, хотя и подтверждаю всё, что писал прежде. Люблю тебя побольше, чем ты меня, это уж конечно…» (301, 107)

Но и в письмах Анны Григорьевны к мужу (их дошло до нас — 75) можно среди сухих домашне-хозяйственных известий и обыденно-бытовых забот о делах и здоровье мужа отыскать строки-крупицы проявления сильных любовных чувств.

Итак, свидетельствует ОНА:

- «Цалую милого Фечту (младшего сына Федю. — Н. Н.)  милльоны раз. Ты не поверишь, как мне без него тучно. Милый, милый мой Фечта! (не ты, конечно, а другое дорогое маленькое существо). Я и тебя, милый Федя, очень, очень люблю и скучаю по тебе, вероятно, более, чем ты по мне…» (10 июня 1872 г. — как видим, в данном случае признание в любви выглядит как-то странно, как бы вынужденное, в виде оправдания, но — признание!)

 

- «Я решила тотчас отправить телеграмму и спросить, лучше ли тебе, и если не лучше, то хотела выехать завтра в Петербург. Я живо собралась, но только что вышла в переднюю, как вошел посланный с телеграммой. Я так была болезненно настроена, что, увидав телеграмму, просто сошла с ума; я страшно закричала, заплакала, вырвала телеграмму и стала рвать пакет, но руки дрожали, и я боялась прочесть что-нибудь ужасное, но только плакала и громко кричала. На мой крик прибежал хозяин и вместе с телеграфистом стали меня успокоивать. Наконец, я прочла и безумно обрадовалась, так что долго плакала и смеялась. Так как я об тебе беспокоилась, то при виде телеграммы мне представилось, или что ты очень плох, или даже умер. Когда я держала телеграмму, то мне казалось, если я прочту, что ты умер — я с ума сойду. Нет, милый Федя, если бы ты видел мой ужасный испуг, ты не стал бы сомневаться в моей любви. Не приходят в такое отчаяние, если мало любят человека…» (16 августа 1873 г. — А это уже непосредственное, искреннее, пред лицом пусть и мнимой, но смертельной опасности из сердца вырвавшееся проявление глубочайших чувств!)

 

- «Милый, милый, тысячу раз милый Федичта, мне без тебя тоже очень, очень скучно. Я очень мечтаю о твоем приезде и рада, что теперь тебе осталось лечиться меньше трех недель. Твои письма я часто перечитываю и всегда жалею, что нет ещё третьего листа. Каждую ночь я непременно около часу ночи просыпаюсь от сна, в котором видела тебя, и лежу с полчаса, всё тебя себе представляю.

Дорогой ты мой, я тебя очень сильно люблю, ценю тебя и уважаю; я знаю, что ни с кем я не была бы так счастлива, как с тобою; знаю, что ты лучший в мире человек. До свидания, моё милое сокровище, цалую и обнимаю тебя много раз, остаюсь любящая тебя страстно жена Аня…» (22 июня 1874 г. — Без комментариев.)

 

- «Спасибо тебе, моё золотое сокровище, за твои милые, дорогие письма. Радуют они меня несказанно. Люблю тебя я, дорогой мой, безумно и очень виню себя за то, что у нас идёт иногда шероховато. А всё нервы, всё они виноваты. Тебя же я люблю без памяти, вечно тебя представляю и ужасно горжусь. Мне все кажется, что все-то мне завидуют, и это, может быть, так и есть. Не умею я высказать только, что у меня на душе, и очень жалею об этом. А ты меня люби, смотри же, голубчик мой, люби. Цалую и обнимаю тебя горячо и остаюсь любящая тебя чрезвычайно Аня.

Все вижу восхитительные сны, но боюсь их рассказывать тебе, а то ты Бог знает что пишешь, а вдруг кто читает, каково?..» (11 августа 1879 г. — 12,5 лет супружеской жизни.)

 

- «Дорогой мой папочка, получила я твое письмо с «Милой Анной Григорьевной» и была на тебя страх как недовольна: подумай, я писала тебе «милый Фёдор Михайлович», боясь, что письмо моё попадет в чужие руки, а ты этого оправдания не имеешь. Вообще же, мой дорогой, я замечаю из твоих писем явную ко мне холодность. Но довольно о чувствах, а то ты рассердишься…

<…> Ну до свиданья, моё золотое сокровище, но признайся, что ты без меня не можешь жить, а? Я так признаюсь, что не могу и что нахожусь, увы! под сильным твоим влиянием. Крепко обнимаю тебя и цалую тебя нежно-нежно и остаюсь любящая тебя Аня…» (31 мая 1880 г. — Одно из самых последних писем жены к Достоевскому.)

Это — письма. А в художественно-документальных произведениях Анны Григорьевны — «Воспоминаниях» и особенно на страницах расшифрованного дневника периода женевской эмиграции –– можно почувствовать-услышать ещё более горячий пульс любовных чувств, казалось бы, осторожно-сдержанной молодой супруги, проявляемых, увы, зачастую через ревность.

Однажды, к примеру, во время совместной прогулки по Женеве Фёдор Михайлович случайно вынул из кармана клочок бумаги с карандашной записью и, когда Анна Григорьевна захотела посмотреть её, — разорвал и выбросил. Происходит-вспыхивает ссора. Они расходятся в разные стороны, но Анна Григорьевна, подозревая, что это была записка от Сусловой, быстро возвращается, подбирает клочки, дома складывает, читает непонятную ей фразу и тут же, по свежим следам, выплёскивает-доверяет свои чувства-переживания интимному стенографическому дневнику:

«Мне представилось, что эта особа приехала сюда в Женеву, что Федя видел её, что она не желает со мной видеться, а видятся они тайно, ничего мне не говоря, а разве я могу быть уверена, что Федя мне не изменяет? Чем я в этом могу увериться? Ведь изменил же он этой женщине, так отчего же ему не изменить и мне? <…> потому-то я дала себе слово всегда наблюдать за ним и никогда не доверяться слишком его словам. Положим, что это должно быть и очень дурно, но что же делать, если у меня такой характер, что я не могу быть спокойной, если я так люблю Федю, что ревную его…»

Впрочем, мы уже значительно забежали вперёд, ибо женевский и вообще заграничный период жизни-судьбы Достоевского требует специального разговора, отдельной главы. Тему же семейного счастья, вернее — семейной жизни (которая, конечно же, включала в себя не только одни праздники любви, но и, как в каждой семье, также и размолвки, ссоры, обиды, утраты и горести) хочется в данной главе закончить прекрасным, полным чувства собственного достоинства и безграничной любви к мужу признанием-свидетельством Анны Григорьевны Достоевской через много лет после кончины великого супруга:

«Мне всю жизнь представлялось некоторого рода загадкою то обстоятельство, что мой добрый муж не только любил и уважал меня, как многие мужья любят и уважают своих жён, но почти преклонялся предо мною, как будто я была каким-то особенным существом, именно для него созданным, и это не только в первое время брака, но и во все остальные годы до самой его смерти. А ведь в действительности я не отличалась красотой, не обладала ни талантами, ни особенным умственным развитием, а образования была среднего (гимназического). И вот, несмотря на это, заслужила от такого умного и талантливого человека глубокое почитание и почти поклонение…»

Нет, воистину, в этом браке, действительно, жена была достойна мужа, а муж — жены!

 

Глава VI

Эмигрант поневоле

 
1

В разгар весны и медового периода семейной жизни, 14 апреля 1867 года, супруги Достоевские выезжают за границу. На три месяца…

 

   <<< (Глава 4)                                                                                                  (Глава 6) >>>

 

 

 

 

çç            èè

 

© Наседкин  Николай  Николаевич, 2001

E-mail: niknas2000@mail.ru

 

Hosted by uCoz
Rambler's Top100 Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru