- Николай Наседкин -

 

о  д о с т о е в с к о м

 

Главная | Новости | Визитка | Фотобио | Проза | О Достоевском | Пьесы | Дж. Робертс | Юмор | Нон-фикшн | Критика | Гостевая книга

 

Стр. 4

 

 

Самоубийство Достоевского

 

(Продолжение)

 

Глава III

Под красной шапкой, или Первая любовь

 

1

Ещё в родительском доме на Божедомке, когда маленький Федя чересчур проявлял свою горячность и допускал какое-никакое вольнодумие и резкость в выражениях, строгий папенька не раз сурово предостерегал сына: «Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой!..»

Михаил Андреевич, само собой, даже и в самом страшном кошмаре предполагать не мог, насколько буквально сбудется его мрачное пророчество.  Однако ж, несмотря на предварительные свои страхи, сам Достоевский поначалу встретил перемену в своей судьбе радостно. Уже много позже, в Петербурге, в разговоре со своей близкой знакомой Е. А. Штакеншнейдер писатель будет вспоминать, «как счастлив он был, когда, отбыв каторгу, отправлялся на поселение (то есть к месту солдатской службы. — Н. Н.). Он шёл пешком с другими, но встретился им обоз, везший канаты. Он говорил, что во всю свою жизнь не был так счастлив <…>, как сидя на этих неудобных и жёстких канатах, с небом над собою, простором и чистым воздухом кругом и чувством свободы в душе…»

Но и в эти пьянящие часы относительной свободы, по дороге в Семипалатинск, Достоевский, вероятно, вспоминал, не мог не вспоминать молодого арестанта Сироткина, оставшегося в остроге: ведь до чего невыносимой показалась тому солдатская служба, что он дважды покушался на самоубийство, решился затем стать убийцей, только б скинуть с головы опостылевшую красную шапку. А каково же тянуть-терпеть солдатскую лямку бывшему офицеру и дворянину?..

И вот что поразительно: ни история Сироткина, ни собственная солдатская биография не вдохновили Достоевского на художественное или документально-мемуарное произведение, среди его героев так и не появится ни одного рекрута-солдатика. Словно бы писатель напрочь вычеркнул-стёр эти пять семипалатинских лет из жизни, памяти, творческого багажа. Впрочем, есть опосредованное свидетельство в письме Врангеля к Достоевскому (1865 год) о том, что писатель собирался использовать впечатления того периода: «Описали ли Вы в Ваших романах нашу семип<алатинскую> жизнь? Вы ведь собирались это исполнить…» Но всё же солдатская казарма, в отличие от арестантской, так и не вдохновила писателя. Почему? Тайна сия велика есть. Словно бы Достоевский оставил-подарил эту богатую тему будущему поколению литераторов, в первую очередь — А. И. Куприну.

Но всё-таки, даже не имея авторского текста аналогичного «Запискам из Мёртвого дома», мы можем составить вполне полное и подробное представление и о красношапочно-сибирском периоде биографии Достоевского. Есть-существуют воспоминания современников и особенно подробные того же А. Е. Врангеля, сохранилось и опубликовано в ПСС более восьмидесяти писем самого Фёдора Михайловича из Семипалатинска к почти двадцати адресатам, ну и, наконец, в некоторых текстах писателя какие-никакие отголоски-воспоминания о солдатском житье-бытье всё же аукались-появлялись. К примеру, в статье «Книжность и грамотность» (1861), опубликованной в журнале «Время», Достоевский пишет-рассказывает, как он вслух читал солдатам в казарме всякие французские переводные романы и «всегда производил эффект чтением». (Вот когда ещё и перед какими слушателями оттачивалось мастерство Достоевского-чтеца, буквально завораживающего впоследствии огромные залы изысканной публики своим надтреснутым слабым голосом!) И далее автор статьи «Книжность и грамотность» признаётся, что ему реакция служивых-слушателей «чрезвычайно нравилась, даже до наслаждения», его «останавливали, просили <…> объяснений различных исторических имён, королей, земель, полководцев…» 

Согласитесь, если человек вспоминает о наслаждении, каковое ему приходилось испытывать (и, вероятно, — не единожды), то, надо полагать, не совсем уж отчаянным и невыносимым было его положение в тот период. Больше того, чуть не с первых дней подневольной службы рядовой Достоевский берёт под своё покровительство молоденького солдатика Каца, защищает бедного затюканного еврея от насмешек и издевательств. Через много лет, уже после смерти писателя, Н. А. Кац будет вспоминать-писать: «Всей душой я чувствовал, что вечно угрюмый и хмурый рядовой Достоевский — бесконечно добрый, удивительно сердечный человек, которого нельзя было не полюбить…» К слову, вероятно, этот самый Кац и стал в творчестве Достоевского единственным прототипом из солдатской казармы — он мелькнёт эпизодически в «Преступлении и наказании» в образе караульного солдатика-еврея из пожарной команды с «вековечной брюзгливой скорбью» на лице, который стал невольным свидетелем самоубийства Свидригайлова.

Но сейчас речь пока не о том. Важно подчеркнуть, что с самого начала жизни под красной шапкой рядовой Достоевский оказался среди товарищей по службе вполне как бы на особом положении. Сыграли свою роль и образованность, и дворянско-офицерское прошлое, и статус бывшего каторжника, и, наконец и в первейшую очередь, — опыт учёбы-службы в Инженерном училище. Да, если бы не ненавистные изматывающие уроки-занятия шагистикой-муштрой в Михайловском замке и военно-полевых лагерях под Петергофом, если бы не горький опыт рябца, а затем и кондуктора-старшеклассника — ещё неизвестно, каково бы пришлось писателю в глухоманном Семипалатинском гарнизоне. Ну и, разумеется, солдатчина, хотя и та же каторга, но разрядом пониже. Сам Достоевский новое своё положение воспринимал оптимистично, как ступень к полной свободе, это новое положение по сравнению с прежним «казалось ему раем». Самое страшное, эшафот и каторга — позади, пережиты. А главное, появилась возможность читать чужие книги и снова писать, наконец, свои, получать письма, и теперь он мог сам, как «незатейливые герои» его первого произведения, с наслаждением предаться эпистолярному жанру: восемьдесят писем — это по объёму целая повесть! И ещё, без всякого сомнения, помогло Достоевскому в его семипалатинской жизни то, что он сразу же обрёл покровителей в лице влиятельных сибирских чинов, обрёл дружбу и участие образованных и ценящих его писательский талант людей.

Сама Судьба, видно, свела автора «Двойника» с бароном Александром Егоровичем Врангелем — юристом, путешественником, дипломатом, который как раз в 1854-56 годах служил стряпчим по уголовным и гражданским делам (по-нынешнему — прокурором) именно в Семипалатинске. Врангель зачитывался «Бедными людьми» и «Неточкой Незвановой», ещё перед отъездом в Сибирь познакомился с М. М. Достоевским и получил от него и А. Н. Майкова письма, книги и деньги для передачи Фёдору Михайловичу. Он ехал на службу в Семипалатинск с радостной уверенностью, что познакомится лично с любимым писателем, в меру всех своих возможностей поможет ему. Ни разница в положении, ни разница в возрасте (Врангель был на 12 лет моложе Достоевского) не помешали сойтись-сдружиться барону-прокурору с солдатом-политпреступником. Возвратясь в Петербург, Врангель много хлопотал по вызволению опального писателя из Сибири. Впоследствии они продолжали поддерживать отношения, время от времени переписывались, встречались за границей и в столице, но, к сожалению, жизнь всё больше разводила их в разные стороны, и в 1873 году нить их дружбы, увы, оборвалась… Впрочем, в контексте нашего разговора важен именно первый — сибирский — период их отношений, и как раз очень ценны-бесценны воспоминания Врангеля о Достоевском-солдате.

Итак, в каком же таком «раю» жил-обитал автор «Бедных людей» после каторги? Семипалатинск в то время был полугородом-полудеревней: 5-6 тысяч жителей, одна православная церковь (и одновременно — единственное каменное здание), семь мечетей, одна уездная школа, одна аптека, один галантерейный магазин, о книжном же «и говорить нечего — некому было читать». Газеты получали человек 10-15  во всём городе, внимание местных обывателей мало занимала даже Крымская война, поскольку они «интересовались только картами, попойками, сплетнями и своими торговыми делами». В Семипалатинске мощёных улиц не было и ходить приходилось по щиколотку в песке. Во время бурь и ураганов, нередких в Сибири, тучи песка поднимались в воздух, так что «рай» доподлинно превращался в ад.

Теперь о личном «райском» уголке ссыльного писателя, которому вскоре разрешено было — в виде исключения — перебраться из солдатской казармы на квартиру. Врангель свидетельствует: «Хата Достоевского находилась в самом безотрадном месте. Кругом пустырь, сыпучий песок, ни куста, ни дерева. Изба была бревенчатая, древняя, скривившаяся на один бок, без фундамента, вросшая в землю, и без единого окна наружу <…>

У Достоевского была одна комната, довольно большая, но чрезвычайно низкая; в ней царствовал всегда полумрак. <…> Вся комната была закопчена и так темна, что вечером с сальною свечою — стеариновые тогда были большою роскошью, а освещения керосином ещё не существовало — я еле-еле мог читать. Как при таком освещении Фёдор Михайлович писал ночи напролет, решительно не понимаю. Была ещё приятная особенность его жилья: тараканы стаями бегали по столу, стенам и кровати, а летом особенно блохи не давали покоя…»

Конечно, и до Альберта Энштейна всё на свете было относительно. Житьё-бытьё в подобных условиях, казалось бы, ну никак нельзя назвать «райским», однако ж таковым его делало для вчерашнего  обитателя арестантской казармы и совсем ещё недавнего — солдатской ощущение свободы, которое возникало от уединения, от тишины, от возможности без помех читать и писать-творить.

Но тут, буквально к слову, хотелось бы отметить-подчеркнуть одну странность. Здоровьем Фёдор Михайлович никогда не мог похвастаться (о чём придётся упоминать-говорить ещё не раз), и с годами, с каждым новым и, как правило, тяжёлым этапом в его жизни, букет его хронических хворей всё разрастался и расцветал пышным цветом. Но как ни надсаживал он своё зрение ночными изнурительными сидениями при свечном огарке над книгами и рукописями в казарме Инженерного училища, в каземате Петропавловской крепости, в арестантском госпитале и вот в семипалатинской избушке, а затем и до конца дней (писательских ночей!) своих в домашнем кабинете, но глаза его, к счастью, почему-то выдерживали такие циклопические перегрузки, очками он не пользовался. Правда, однажды, уже после Сибири, в письме Михаилу из Твери от 11 ноября 1859 года он пожалуется: «У меня болят глаза, заниматься решительно не могу при свечах; всё хуже и хуже». Впереди было ещё двадцать с лишком лет ночных бдений при свечах, — выдержал!..

Но вернёмся в Семипалатинск. Вот каким увидел впервые автора «Белых ночей» Врангель: «Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, —  что, мол, я за человек?..»

(Всё же придётся ещё раз, так сказать, вглядеться в глаза Достоевского. Врангелю они показались серо-синими. В. С. Соловьёв утверждал в воспоминаниях, будто они у писателя «светлые карие». А. Е. Ризенкампф запомнил, что глаза Фёдор Михайлович имел цвета серого. А вот А. Г. Сниткину поразили при первой встрече глаза будущего мужа разноцветностью: «…они были разные: один — карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно. Эта двойственность глаз придавала взгляду Достоевского какое-то загадочное выражение». Один глаз у писателя стал чёрным вследствие лечения атропином после травмы, случившейся во время припадка эпилепсии, — и это объяснение Анны Григорьевны вполне логично и понятно, но почему в разные периоды жизни Достоевского и разные люди, общаясь с ним буквально tête-à-tête, воспринимали взгляд его в разных цветах? Если вспомнить поговорку «Глаза — зеркало души» и если помнить о поразительной способности автора «Записок из подполья» вживаться-перевоплощаться в своих героев, то поистине можно поверить, что глаза его имели свойство светлеть или темнеть в зависимости от того, с душой какого героя в данный момент совмещалась его собственная душа…)

Итак, Достоевский буквально наслаждается послекаторжной относительной свободой. Почти ежедневно он бывает у Врангеля, обедает «янтарной стерляжьей ухой», или заходит вечерком, как вспоминает Александр Егорович, «пить чай — бесконечные стаканы — и курить мой ''Бостанжогло'' (тогдашняя табачная фирма) из длинного чубука». Более того, зачастую Фёдор Михайлович был не просто в хорошем расположении духа, а прямо-таки в весёлом. Именно в этот период он задумывает, а вскоре и напишет самые свои комические, самые незлобивые вещи — «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково». Новый друг, естественно, посвящается в творческие замыслы, становится первым слушателем ещё устных вариантов. Врангель вспоминает: «Он был в заразительно весёлом настроении, хохотал и рассказывал мне приключения дядюшки…»

Но и этого мало. В этот период Достоевский увлекается и вовсе ему несвойственными и, если можно так выразиться, жизнерадостными занятиями: к примеру, помогает Врангелю на его даче выращивать сад-огород. Людям, представляющим автора «Преступления и наказания» по известному портрету кисти В. Г. Перова, трудно и вообразить-представить его таким, каким запомнился он его семипалатинскому другу: «Ярко запечатлелся у меня образ Фёдора Михайловича, усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки <…>. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие…» Прямо не Достоевский в Семипалатинске, а — Чехов в Ялте…

Однако ж, ведь и это ещё не всё! Врангель уговорил Достоевского попробовать и верховую езду, от чего тот долго отказывался-отнекивался. В его «Детской сказке» есть сцена, когда Маленький герой с безрассудной и отчаянной смелостью вскакивает на полудикого мустанга Танкреда, дабы поразить любимую даму, и чуть не погибает в бешеной скачке. Автор, конечно же, проиграл-пережил в воображении весь этот эпизод, представлял и себя, скачущим бешеным аллюром на горячем диком скакуне… Увы, Врангель свидетельствует, что в роли кавалериста Фёдор Михайлович «был смешон и неуклюж», однако ж верховая езда ему понравилась, он вошёл во вкус, и вскоре они вдвоём начали совершать длительные прогулки в степь, и даже — это уж совсем невероятно! — пару раз Достоевский участвовал и в охоте. Ну, как можно представить себе автора «Бедных людей» охотником, так сказать, в роли Тургенева или Л. Толстого — с ружьём, целящегося в живое существо, убивающего тварь Божию?..

Между прочим, в своих мемуарах Врангель обронил мимоходом довольно странное замечание о полном якобы безразличии Достоевского к красотам природы: «…они не трогали, не волновали его. Он весь был поглощён изучением человека, со всеми его достоинствами, слабостями и страстями». Здесь автор воспоминаний по существу почти дословно повторяет утверждение Н. Н. Страхова, который ещё за два десятка лет до него, в своих мемуарах (1883 год) писал: «Фёдор Михайлович не был большим мастером путешествовать; его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих; всё его внимание было устремлено на людей…»

Странное противопоставление! О внимании к памятникам и произведениям искусства — разговор особый, но как будто следует или только природой интересоваться, или сугубо только homo sapiens’ом. Конечно, Достоевский не Ливингстон, не Пржевальский, не Шишкин и даже, опять же, не Тургенев (если иметь в виду его славу как певца природы), но смешно и нелепо было бы утверждать, к примеру, что внимание автора «Записок охотника» поглощали, мол, только красоты природы, а человек «со всеми его достоинствами, слабостями и страстями» занимал его мало. По отношению же к автору «Братьев Карамазовых» подобные нелепости, как видим, вполне допустимы…

И вообще, как может быть равнодушным к природе человек, для которого самые сладостные воспоминания детства связаны с днями, проведёнными в деревне? Видимо, из-за своего «равнодушия» к природе Достоевский с таким наслаждением возился в саду на даче Врангеля, совершал с ним долгие верховые прогулки за город, потом всю свою жизнь при первой же возможности стремился вырваться из душного Петербурга в дачный Павловск, в Старую Руссу, мечтал бесконечно о собственном небольшом имении в сельской местности. «Равнодушный» к природе писатель создаёт в мрачном каземате Петропавловской крепости произведение — настоящий гимн цветущей природе («Маленький герой»), — под которым подписался бы всё тот же признанный природолюб и природовед Иван Сергеевич Тургенев. А вот каким «равнодушием» прямо-таки веет от следующих строк из «Мёртвого дома»: «На берегу же можно было забыться: смотришь, бывало, в этот необъятный, пустынный простор, точно заключенный из окна своей тюрьмы на свободу. Все для меня было тут дорого и мило: и яркое горячее солнце на бездонном синем небе, и далекая песня киргиза <…> Разглядишь какую-нибудь птицу в синем, прозрачном воздухе и долго, упорно следишь за её полетом: вон она всполоснулась над водой, вон исчезла в синеве, вон опять показалась чуть мелькающей точкой… Даже бедный, чахлый цветок, который я нашел рано весною в расселине каменного берега, и тот как-то болезненно остановил моё внимание…» 

А давайте посмотрим сибирские письма Достоевского. В самом же первом послании к брату Михаилу после выхода из острога он пишет, что Омск — «гадкий городишка» и не в последнюю очередь потому, что — «деревьев почти нет». А уже из Семипалатинска, описывая брату свою новую среду обитания, он особенно подчёркивает, что хотя вокруг города и «чистая степь», но зато в нескольких верстах — «бор, на многие десятки, а может быть, и сотни вёрст», — и детализирует: «здесь всё ель, сосна да ветла, других деревьев нету. Дичи тьма…» Стал ли бы равнодушный к природе человек примечать, какие деревья растут в пригородном лесу? А каково замечание про дичь! Человек ещё ни разу в жизни на охоте не бывал, ещё только предстоит ему испытать такое удовольствие признанных ценителей-любителей природы (и убедиться, что это убийственное занятие не для него), а вот поди ж ты — «дичи тьма»!..

Впрочем,  чего копья ломать, когда сам Фёдор Михайлович почти на закате жизни, в февральском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год, в автобиографическом рассказе-были «Мужик Марей» однозначно написал-признался: «И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь…» 

Ну и ещё можно вспомнить, как позже, уже в том же «Дневнике писателя» «равнодушный» Достоевский не раз и не два поднимал вопрос о варварском истреблении лесов в России (подробнее см.:

Наседкин Н. Минус Достоевского. Достоевский и «еврейский вопрос»).

Казалось бы, вопрос о любви или равнодушии Достоевского к природе не стоит столь пристального внимания, но это не так. Вспомним-повторим: писатель с юности буквально задыхался в городе, тяготился им, чувствовал себя в Петербурге словно в мрачном сыром каменном каземате. Вчитаемся внимательно в следующие строки из его ранней повести «Слабое сердце»: «Были уже полные сумерки, когда Аркадий возвращался домой. Подойдя к Неве, он остановился на минуту и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром кровавой зари, догоравшей в мгляном небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов. Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе... Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их <…> в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная дума посетила осиротелого товарища бедного Васи. <…> Он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший своего счастия Вася…» 

Японский исследователь творчества Достоевского Кэнноскэ Накамура по этому поводу справедливо замечает: «Петербург в «Слабом сердце» –– город, ввергающий Аркадия в состояние, когда ²хочется умереть²…» Добавим от себя –– и многих других героев Достоевского и очень часто, можно не сомневаться, его самого!

Из других, более поздних произведений Достоевского можно привести примеры-образцы ещё более убийственных петербургских пейзажей, являющихся как бы подспудной антитезой описаниям вечно живой и обновляющейся природы. Это — одна сторона проблемы. Вторая же состоит в том, что Природа (с большой буквы) занимала очень важное место в философской системе Достоевского, в вопросе о бессмертии души и существовании Бога — о чём речь у нас более подробно будет впереди.

А пока вновь вернёмся к периоду в жизни писателя, когда он переживал как бы второе рождение.

2

Вскоре происходит эпохальное событие, которое поначалу и вовсе превращает жизнь опального писателя в подлинный праздник — первая любовь.

Она пришла к нему поздно, но накал её, может быть, от этого был ещё более ярок. До каторги автору «Бедных людей» довелось лишь испытать увлечение Авдотьей Яковлевной Панаевой, которое он легко пережил. Теперь же не то! Мария Дмитриевна Исаева, по свидетельству всё того же Врангеля, была «довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на её бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла её в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна…» Эта женщина поразила Достоевского и внешностью, и интеллектом и, думается, не в последнюю очередь вот этим самым чахоточным романтичным румянцем. Он стал буквально пропадать в доме Исаевых по целым дням. Муж Марии Дмитриевны, человек тихий, смирный, тоже чахоточный и крепко пьющий, никак не мог служить помехою в развитии их романа.

Врангель уверяет, что-де любви со стороны Исаевой никакой не было — она всего лишь «пожалела несчастного, забитого судьбою человека». И далее мемуарист даже с какой-то горечью констатирует: Фёдор Михайлович жалость принял за любовь и сам влюбился без памяти. Врангель писал свои воспоминания спустя четверть века после смерти Достоевского, уже зная всё его творчество. Неужели ж он забыл, как умели любить и как воспринимали любовь герой-рассказчик «Белых ночей», Иван Петрович в «Униженных и оскорблённых», Разумихин в «Преступлении и наказании», князь Мышкин в «Идиоте», Шатов в «Бесах», Дмитрий Карамазов, наконец? Для этих героев, как и для их создателя, главным было — любить самому, жить этим всепоглощающим чувством и отдаваться ему целиком со всем пылом сердца и души без остатка, вплоть до погибели. И если предмет любви хотя бы не отвергает их чувства, не отталкивает, а, наоборот, отвечает хоть в какой-то мере взаимностью — пусть это называется состраданием, жалостью, уважением, — это уже верх блаженства и счастья.

Конечно, Достоевский знал-видел, не мог не знать (да Мария Дмитриевна и говорила об этом прямо), что возлюбленная его головы не теряет: от нищего мужа-пропойцы (а он в то время, по нынешнему говоря, был ещё и безработным) она никак не могла уйти к тоже нищему, бесправному, больному и совершенно, как тогда казалось, бесперспективному литератору. Однако ж, на первых порах романа уже одно общение, каждодневные встречи, близость с этой необыкновенной по семипалатинским меркам женщиной превратило для Достоевского солдатчину в райскую жизнь.

Но, вот парадокс, именно с приходом первой любви накатывает на него и новая волна самоубийственных мыслей и настроений. Как мы помним, неразделённая любовь и ревность — очень значимые суицидальные причины для чересчур впечатлительных и нервных натур. А тут ещё вскоре, в конце мая 1855-го, менее чем через год после начала их отношений, муж Исаевой получает место службы в город Кузнецк, за пятьсот вёрст от Семипалатинска. Врангель свидетельствует: «Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной; ему казалось, что все для него в жизни пропало. <…> Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок…»

Добрый друг Александр Егорович накачал Исаева шампанским, дабы «голубки» могли без помех проститься. После проводов отъезжающих далеко за город вернулись домой на рассвете. «Достоевский не прилег — все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою <…> лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой…»

Какая невероятная жалость, что из всей интенсивно-лихорадочной переписки Фёдора Михайловича с Марией Дмитриевной периода вынужденной разлуки (а писал бедный тоскующий солдат в Кузнецк чуть ли не каждый день да через день!) сохранилось лишь одно-единственное письмо Достоевского — от 4 июня 1855 года. Но и по нему можно вполне составить преставление о накале его страсти: «…Только об Вас и думаю. К тому же, Вы знаете, я мнителен; можете судить об моем беспокойстве. <…> Распроклятая судьба! Жду с нетерпением Вашего письма. Ах, кабы было с этою почтою <…>. Если б Вы знали, до какой степени осиротел я здесь один! Право, это время похоже на то, как меня первый раз арестовали в сорок девятом году и схоронили в тюрьме, оторвав от всего родного и милого (ничего себе аналогия! — Н. Н.). Я так к Вам привык. На наше знакомство я никогда не смотрел, как на обыкновенное, а теперь, лишившись Вас, о многом догадался по опыту. <…>  Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни. <…> Сердце моё всегда было такого свойства, что прирастает к тому, что мило, так что надо потом отрывать и кровенить его. Живу я теперь совсем один, деваться мне совершенно некуда; мне здесь всё надоело. Такая пустота! <…> Когда-то дождусь Вашего письма! Я так беспокоюсь! <…> Прощайте, незабвенная Марья Дмитриевна! Прощайте! ведь увидимся, не правда ли? <…> Прощайте, прощайте! Неужели не увидимся.  Ваш Достоевский». 

Надо учесть, что это письмо написано ещё к чужой жене, да ещё и с вероятностью прочтения её мужем — отсюда и «сестра», и строки о «дорогом друге» и «добрейшей души человеке» Александре Ивановиче (которые мы для экономии места сократили), и изо всех сил сдерживаемые выплески чувств. Можно только представить, какие страсти бурлили в более поздних письмах-посланиях Фёдора Михайловича к Марии Дмитриевне — уже вдове, потом любовнице молодого кузнецкого учителя Вергунова и, наконец, своей невесте. Однако ж, в какой-то мере об этом мы можем судить по письмам Достоевского к Врангелю, который в конце 1855 года совершает длительные служебные поездки в Бийск и Барнаул, а в самом начале 1856 года уезжает из Сибири в Петербург и, к нашему счастью, бережно сохранит все послания друга-писателя из семипалатинской ссылки.

Ещё в Бийск Фёдор Михайлович сообщает Александру Егоровичу горестную, но для него подспудно — чего уж там кривить душой! — и сулящую радужные матримониальные перспективы весть о смерти в Кузнецке А. И. Исаева. Кончина горемыки последовала 4 августа 1855 года, ровно — день в день — через месяц после написания уже цитировавшегося письма Достоевского в Кузнецк, в котором он жмёт крепко руку Александру Ивановичу, целует его, называет братом и желает-советует тому на новом месте быть поразборчивее в людях, не водить дружбы с грязными собутыльниками и выражает надежду, что «брат» на пожелания эти не рассердится… Исаев ни рассердиться не успел, ни воспользоваться дружеско-братскими советами своего соперника. А у Достоевского вскоре, как уже упоминалось, появится новый соперник и опять же «брат» — Н. Б. Вергунов.

Если бы сам писатель не рассказал впоследствии в художественной форме и очень убедительно о подобных взаимоотношениях между соперниками в романе «Униженные и оскорблённые», в это просто невозможно было бы поверить. Любовный треугольник в книге (Иван Петрович — Наташа Ихменева — Алёша Валковский) в точности повторяет-копирует жизненный любовный треугольник (Достоевский — Исаева — Вергунов). Многомудрый не по возрасту Н. А. Добролюбов, разбирая-рецензируя роман «Униженные и оскорблённые», желчно обронит по поводу странной любви Ивана Петровича: «Что за куричьи чувства!..» Многоопытный 25-летний критик «Современника» сомневался, что подобные чувства мог испытывать реальный человек в действительной жизни. Он не хотел верить, что автор «Униженных и оскорблённых» — не романтик, не сентименталист, а реалист чистой воды, и не знал, что Иван Петрович во многом является автопортретным и автобиографическим героем (подробнее см.:

Наседкин Н. Н. Герой-литератор в мире Достоевского).

Вспомним, что ещё в «Белых ночах» сделан как бы эскиз подобного сюжетного хода: герой-рассказчик добровольно становится посредником между любимой девушкой и своим более счастливым соперником. Тогда, в 1848-м, это действительно была фантазия молодого Достоевского на тему странностей любви. И вот судьба, словно подыгрывая писателю, подбросила ему похожую жизненную ситуацию, дабы в «Униженных и оскорблённых», а позже и в «Идиоте» он мог воссоздать болезненные взаимоотношения героев, руководствуясь личным мучительным опытом.

Итак, до Семипалатинска допорхнули тревожные вести о предполагаемом новом замужестве вдовы Исаевой. Достоевский пишет в это время (23 марта 1856 г.) Врангелю пространное письмо — более десяти страниц убористого текста, переполненного жалобами, страхами, отчаянием и бессильными проклятиями на горькую судьбину. Причём, надо подчеркнуть, речь ещё идёт не о реальном сопернике Вергунове, который объявится-появится позже, а только о намёках самой Марии Дмитриевны и слухах-сплетнях из Кузнецка. Вот лишь несколько фрагментов из этого письма-гимна несчастной ускользающей любви:

«Уведомляю Вас, что дела мои в положении чрезвычайном. La dame (la mienne) грустит, отчаивается, больна поминутно, теряет веру в надежды мои, в устройство судьбы нашей и, что всего хуже, окружена в своем городишке (она ещё не переехала в Барнаул) людьми, которые смастерят что-нибудь очень недоброе: там есть женихи. Услужливые кумушки разрываются на части, чтоб склонить её выйти замуж, дать слово кому-то, имени которого ещё я не знаю. <…> Я предугадывал, что она что-то скрывает от меня. <…> И что ж? Вдруг слышу здесь, что она дала слово другому, в Кузнецке, выйти замуж. Я был поражен как громом. В отчаянии я не знал, что делать, начал писать к ней, но в воскресенье получил и от неё письмо, письмо приветливое, милое, как всегда, но скрытное ещё более, чем всегда. Меньше прежнего задушевных слов, как будто остерегаются их писать. Нет и помину о будущих надеждах наших, как будто мысль об этом уж совершенно отлагается в сторону. Какое-то полное неверие в возможность перемены в судьбе моей в скором времени и наконец громовое известие: она решилась прервать скрытность и робко спрашивает меня: ²Что если б нашелся человек, пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение — что ей ответить?² Она спрашивает моего совета. <…> Просит обсудить дело хладнокровно, как следует другу, и ответить немедленно <…> прибавляет, что она любит меня, что это одно ещё предположение и расчёт. Я был поражен как громом, я зашатался, упал в обморок и проплакал всю ночь. Теперь я лежу у себя <нрзб.>. Неподвижная идея в моей голове! Едва понимаю, как живу и что мне говорят. О, не дай Господи никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить. Клянусь Вам, что я пришел в отчаяние. Я понял возможность чего-то необыкновенного, на что бы в другой раз никогда не решился…(выделено нами. — Н. Н.) Я написал ей письмо в тот же вечер, ужасное, отчаянное. Бедненькая! ангел мой! Она и так больна, а я растерзал её! Я, может быть, убил её этим письмом. Я сказал, (и опять выделим-подчёркнём! — Н. Н.) что я умру, если лишусь её. Тут были и угрозы и ласки и униженные просьбы, не знаю что. <…> Но рассудите: что же делать было ей, бедной, заброшенной, болезненно мнительной и, наконец, потерявшей всю веру в устройство судьбы моей! Ведь не за солдата же выйти ей…»

Здесь возникает резонный вопрос: это кому же Фёдор Михайлович объясняет-оправдывает поведение Марии Дмитриевны — Врангелю или себе? Далее он начинает упорно твердить, опять же пытаясь, скорее всего, уверить самого себя, что она только его одного и любит, что решение её о замужестве в Кузнецке находится ещё только в проекте и что всё ещё, вероятно, можно переменить… Но успокоить-утишить себя никак не получается, и Достоевский вновь выплёскивает на бумагу всё своё запредельное горе-отчаяние:

«<…> Теперь что мне делать! Никогда в жизни я не выносил такого отчаяния... Сердце сосет тоска смертельная, ночью сны, вскрикиванья, горловые спазмы душат меня, слезы то запрутся упорно, то хлынут ручьем. Посудите же и моё положение. Я человек честный. Я знаю, что она меня любит. Но что если я противлюсь её счастью? <…> Отказаться мне от неё невозможно никак, ни в каком случае. Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, слышите, два года, в 10 месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости. Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш! (снова выделим-подчеркнём чрезвычайно многознаменательные для нашего разговора признания! — Н. Н.)

<…> я готов жизнь мою за неё отдать и отказался бы от всех надежд моих в её пользу. <…> Поймите же, что это для неё смерть и гибель выйти там замуж! <…> Она в положении моей героини в «Бедных людях», которая выходит за Быкова (напророчил же я себе!)…»

Между жалобами и стенаниями письмо заполнено прожектами страдающего влюблённого солдата о кардинальном переустройстве своего статус-кво: как вырваться с помощью петербургских влиятельных знакомых из солдатчины, как начать печататься хотя бы инкогнито (а ни одного законченного произведения ещё и в помине нет!), как раздобыть денег, дабы «откупить» бедствующую Марию Дмитриевну от вынужденного брака… И все надежды опального писателя в связи с этими планами-прожектами связаны в первую очередь с ним, дорогим его другом и наперсником, Александром Егоровичем. (К слову, вот ещё одна странность: несмотря на крепкую, казалось бы, дружбу, полную доверительность и порой запредельную откровенность в отношениях, Достоевский с Врангелем обращались друг к другу только на «вы». И вообще, во всю свою жизнь Фёдор Михайлович общался на «ты», за исключением родных и близких, если судить по сохранившимся письмам, только с А. Н. Плещеевым, Ч. Ч. Валихановым, А. А. Григорьевым, да ещё, вероятно, с Д. В. Григоровичем. Можно вполне согласиться с И. Л. Волгиным, что у Достоевского всю его жизнь и особенно в последние годы практически не было «близких и сокровенных друзей».) Но продолжим, вернее — закончим, наконец, чтение письма-исповеди:

«<…> Голубчик мой! пишу Вам всё это для того, чтоб Вы действовали всем сердцем и всей душой в мою пользу. Как на брата надеюсь на Вас! Иначе я дойду до отчаяния! К чему мне жизнь тогда! Клянусь Вам, что я сделаю тогда что-нибудь решительное! (снова стоит подчеркнуть! — Н. Н.) <…> Спасите меня от отчаяния!

<…> Не оставляйте меня! Ведь такие обстоятельства как мои только раз в жизни бывают. <…> С сожалением кончаю письмо; теперь опять я один с моими слезами, сомнениями и отчаянием…» 

Без сомнения, Достоевскому в эти мрачные дни и бессонные ночи, в бесконечные часы раздумий, отчаяния до слёз и глубочайшей тоски (а обстановка-то: неують нищей тёмной комнаты, могильная тишина, тараканы!..) не раз и не два залетала в разламывающуюся от дум и боли голову мысль о самоубийстве. По крайней мере, настойчивые недвусмысленные восклицания в его письме явно об этом свидетельствуют: «Я умру!..», «Я погибну!..», «К чему мне жизнь тогда!..», «Или с ума сойду, или в Иртыш!..» можно только догадываться, что и как об этом он писал в письмах самой Марии Дмитриевне. И ещё: сам Фёдор Михайлович в этом послании Врангелю несколько раз подчёркивает, что он уже не мальчик, что ему уже 35 лет, поэтому любовь его не блажь, любит он не как юнец и у него «благоразумия хватит на 10-х». И опять же возникает убеждение, что это Достоевский не Врангелю разъясняет, а самому себе, пытаясь вновь и вновь как бы вспомнить о своём имидже не мальчика, но мужа. И не исключено (уж позволим себе реалистически пофантазировать!), что если бы Достоевскому судьба послала такую напряжённую любовную драму ещё до эшафота, до каторги, в дни его юности, когда он всего лишь из-за предполагаемой неудачи с первым своим произведением готов был броситься в Неву (письмо Михаилу от 4 мая 1845 г.), то дело могло бы кончиться крайне трагически для самого Достоевского, для русской и всей мировой литературы.

Кто-нибудь может представить себе всемирную литературу без «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов» и «Братьев Карамазовых»?!

3

А между тем, социальный статус бывшего петрашевца начинает повышаться.

И это внушает ему уже конкретные надежды на возможность повести Марию Дмитриевну под венец. Он уже унтер-офицер, в кругах высшего военного начальства рассматривается — и вполне благожелательно — вопрос о производстве его в прапорщики, а это, в свою очередь, даст-подарит возможность опальному писателю, во-первых, вновь свободно печататься и, во-вторых, уже реально хлопотать о выходе в статскую жизнь. Казалось бы, надо только ждать и радоваться…

Но вот в этот-то время и обрушивается на Достоевского со стороны его возлюбленной жестокий удар. В начале июня 1856 года он нелегально вырывается в Кузнецк, встречается с Исаевой, и она признаётся ему в своём «увлечении» учителем Вергуновым. И опять же мы все эти сцены разыгравшейся реальной любовной драмы, все переживаемые Достоевским чувства, можем легко представить, вчитываясь в соответствующие страницы «Униженных и оскорблённых». Вот, к примеру:

« — Как! Сам же и сказал тебе, что может другую любить, а от тебя потребовал теперь такой жертвы?

 — <…> Что ж? Лучше, что ль, если б он лгал? А что он увлекся, так ведь стоит только мне неделю с ним не видаться, он и забудет меня и полюбит другую, а потом как увидит меня, то и опять у ног моих будет. Нет! Это ещё и хорошо, что я знаю, что не скрыто от меня это; а то бы я умерла от подозрений. Да, Ваня! Я уж решилась: если я не буду при нем всегда, постоянно, каждое мгновение, он разлюбит меня, забудет и бросит. Уж он такой; его всякая другая за собой увлечь может. А что же я тогда буду делать? Я тогда умру... да что умереть! Я бы и рада теперь умереть! А вот каково жить-то мне без него? Вот что хуже самой смерти, хуже всех мук!..» 

Можно подумать, что здесь с примером что-то напутано, но это не так. Да, Ивану Петровичу автор, само собой, подарил и черты автобиографичности-автопортретности, и свой литературный талант, и своё поведение периода первой влюблённости… Но самый интерес как раз в том и состоит, что свои личные мысли-чувства-переживания без памяти любящего, но сомневающегося во взаимности человека, готового безропотно добиваться благосклонности предмета любви вновь и вновь, Фёдор Михайлович доверил как раз Наташе Ихменевой. Это очень наглядно видно, если сопоставить данный отрывок из романа с письмом Достоевского всё тому же Врангелю от 14 июля 1856 года:

«…Я увидел её! Что за благородная, что за ангельская душа! Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого. Я там провел два дня. В эти два дня она вспомнила прошлое, и её сердце опять обратилось ко мне. <…> Я провел не знаю какие два дня, это было блаженство и мученье нестерпимые! К концу второго дня я уехал с полной надеждой. Но вполне вероятная вещь, что отсутствующие всегда виноваты. Так и случилось! Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня! <…> Я не знаю ещё, что будет со мной без неё. Я пропал, но и она тоже…»

Далее Достоевский пересказывает другу-товарищу все резоны против брака Марии Дмитриевны с Вергуновым, каковые он перед этим высказывал горячо и ей, и своему сопернику тоже в письме, посланное на имя обоих сразу после тайной поездки в Кузнецк и которое, увы, тоже не сохранилось. Он попытался внушить Вергунову и любимой, чуть ли не отечески, что-де ему, Николаю Борисовичу, в его 24 года, с учительским жалованием, с безрадостной перспективой так навсегда и застрять в глухоманной Сибири, не следует губить судьбу женщины старше его, образованной, видавшей свет, больной, да ещё и имеющей на руках ребёнка. Между прочим, Фёдор Михайлович за эти два дня в Кузнецке «сошёлся» со своим молодым соперником-разлучником, который даже у него «плакал» (видимо, — на плече). Но, вероятно, вновь вспыхнувшие чувства к нему, учителю, со стороны Марии Дмитриевны и вновь удалённость конкурента иссушили сентиментальность Вергунова, и он не только написал Достоевскому «ответ ругательный», но и сумел «вооружить» Исаеву против него. «Я как помешанный в полном смысле слова всё это время…», — вырывается из-под пера Фёдора Михайловича.

И что же, в конце концов, делает этот «помешанный», униженный, вновь отставленный и теряющий последние надежды на взаимность любимой женщины и совместное счастье с нею человек? Можно было бы догадаться, помня-зная содержание «Униженных и оскорблённых», но проще и нагляднее дочитать данное письмо Врангелю до конца и узнать, что: 1) Достоевский продолжает активно хлопотать об устройстве сына Исаевой, Паши, воспитанником в Сибирский кадетский корпус (и хлопоты эти позже увенчаются успехом); 2) хлопочет также о выделении денежного пособия вдове Исаевой и 3) просит-умоляет Александра Егоровича подыскать новое, более денежное место… Вергунову! Да, да! Уж такие, видимо, Фёдор Михайлович испытывал «куричьи чувства», что ради любимой женщины взялся-решился хлопотать об устройстве судьбы своего более счастливого соперника. «Она не должна страдать. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были. <…> Это всё для неё, для неё одной. Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!..» 

Ровно через неделю Врангелю отсылается из Семипалатинска новое письмо, которое ярко свидетельствует об обострении ситуации и о сверхкритическом состоянии, в каковом находится несчастный влюблённый унтер-офицер Достоевский. Причём, уже в первых же строках Фёдор Михайлович, прося прощения за свою назойливость и настойчивость своих просьб, вворачивает как бы в оправдание становящийся уже привычным для него и с маниакальным оттенком оборот-пассаж: «Не потяготитесь просьбами от меня. А я бы рад был за Вас хоть в воду…»

Далее следуют опять просьбы похлопотать об устройстве Паши Исаева, единовременном пособии Марии Дмитриевне в 285 рублей серебром, каковые спасут её, ибо её брак с Вергуновым «потребует издержек, от которых они оба года два не поправятся! И вот опять для неё бедность, опять страдание…» Казалось бы, Достоевский полностью смирился уже с происшедшим и, может, даже успокоился за минувшую неделю, выплакал все слёзы. Но нет, как выражаются поэты-романтики, вулкан далеко ещё не утих, и под слоем пепла клокотала раскалённая лава чувств: «…в настоящее время почти ни на что не способен и так на всё тяжело смотрю! Если б хоть опять увидеть её, хоть час один! И хотя ничего бы из этого не вышло, но по крайней мере я бы видел её! <…> теперь, ей-Богу, хоть в воду! Хоть вино начать пить!..»

Помянув опять про злосчастную навязчивую воду и вино (которое он терпеть не мог и после двух бокалов шампанского жестоко страдал головной болью), Достоевский опять же повторяет свою нелепую (с точки зрения нормального человека!) просьбу из предыдущего письма — помочь Вергунову устроиться на денежное место. И в последних строках восклицает: «Повторяю: хоть в воду!..» 

Право, такое впечатление, что мысль-мечта утопиться буквально преследовала, не оставляла этого человека!

Как прожил Фёдор Михайлович следующие полтора месяца — остаётся только гадать-догадываться: письменных свидетельств не сохранилось. С уверенностью можно только сказать, что он с нетерпением, лихорадочно ждал-дожидался офицерского чина. И вот в первых числах октября это произошло. Новоиспечённый прапорщик на крыльях любви устремляется спасать своё счастье, но, не имея официальной подорожной до Кузнецка, добирается только до городка Змиева. Однако ж, Мария Дмитриевна на условленную встречу, увы, не приехала. Впрочем, обратимся к очередному подробному письму Достоевского в Петербург к Врангелю от 9 ноября 1856 года с подробным и эмоциональным отчётом о своих делах и состоянии своей души. Но что интересно: почти вся первая страница послания посвящена несчастной любви… Врангеля. Да, Фёдор Михайлович успокаивает Александра Егоровича, пишет, что опасается за него: «…я был в глубочайшей тоске и в страхе о Вас». Дело в том, что и Врангель в тот период был «безумно влюблён в одну здешнюю даму, даму в высшей степени порядочную, очень богатую и из почтенной семьи», — так характеризовал её Достоевский в письме брату Михаилу ещё в январе 1856 года. Речь шла о Е. И. Гернгросс, которая тоже изрядно помотала нервы несчастному Александру Егоровичу, был и у него соперник. В этом же письме к брату Фёдор Михайлович, распространяясь о своей любви, о достоинствах М. Д. Исаевой и своём твёрдом намерении жениться на ней во что бы то ни стало, убеждённо добавляет: это теперь главное в его жизни и без этого (то есть, без брака с Марией Дмитриевной) «не надо будет и самой жизни». Как видим,  мысль о равноценности собственной жизни и счастья разделённой любви уже тогда (до появления соперника) прочно угнездилась в сознании Достоевского. Но вот он уже пишет брату о любви Врангеля и — что же? Как резко меняется тон, какое хладнокровное благоразумие появляется-проявляется в этих строках: «Не показывай виду Врангелю, что знаешь про это, но будь ему как брат родной, как я был ему, займи мою должность, наблюдай за ним, потому что он способен сделать dans cette affaire ужаснейшие дурачества, то есть трагические <…> следи за ним. Это характер слабый, нежный, даже болезненный; останавливай его…» 

Ситуация складывалась идиллическая, но и довольно парадоксальная: два влюблённых друга, каждый, страдая от своей любви и теряя голову, по отношению к несчастному товарищу выступает в роли конфидента-наперсника, а то и опытного посредника, единственного утешителя и в какой-то мере надсмотрщика, удерживающего от «трагических дурачеств». В ноябрьском письме к Врангелю, выражая даже радость оттого, что бесценный друг нашёл в себе силы порвать со своей ветреной возлюбленной, Достоевский удовлетворённо констатирует-утешает: «Вы бы погубили, может быть, себя…»

Но Врангеля хотя бы финансовая проблема не тяготит, у Достоевского же на фундаменте из презренного металла строились-возводились все его надежды на свободу, а также на взаимность и счастье в любви. В ноябре 1856-го денежная, вернее — безденежная проблема достигла апогея и стала мерилом жизни и смерти Фёдора Михайловича. Он пишет Врангелю: «Я попросил у Вас денег, как у друга, как у брата, в то время, в тех обстоятельствах, когда или петля остается или решительный поступок…

<…> Производство в офицеры если обрадовало меня, так именно потому, что, может быть, удастся поскорее увидеть её. <…> Люблю её до безумия, более прежнего. Тоска моя о ней свела бы меня в гроб и буквально (подчёркнуто Достоевским! — Н. Н.) довела бы меня до самоубийства, если б я не видел её <…> Я ни об чем более не думаю. Только бы видеть её, только бы слышать! Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь <…> или топиться или удовлетворить себя. <…> О, не желайте мне оставить эту женщину и эту любовь. Она была свет моей жизни…»

Судя по последним фразам, и Врангель, в свою очередь, высказывал опасения, что друг его погубит себя из-за любви…

Но вот, кажется, Бог обращает на страдальца своё благосклонное внимание. В конце ноября прапорщику Достоевскому удаётся на пять дней приехать в Кузнецк. Точки над i наконец расставлены: Фёдор Михайлович делает официальное предложение Марии Дмитриевне и — о счастье и радость! — она отвечает «да». Об этом он взахлёб сообщает в письмах Врангелю и Михаилу Михайловичу соответственно 21-го и 22-го декабря 1856 года. Причём письмо брату пишется, как видим, в годовщину инсценировки казни на Семёновском плацу, о чём бывший петрашевец в пылу радости и не вспоминает. Тогда, ровнёхонько 7 лет назад, в уже цитировавшемся письме тому же Михаилу звучал подлинный гимн жизни и выражалась уверенность: «Теперь уж лишения мне нипочём, и потому не пугайся, что меня убьёт какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может…» Здесь Достоевский имел в виду, в первую очередь, физическую тягость, трудности каторжной и солдатской жизни. Но выражение «материальная тягость» вполне может быть отнесено и к безденежью, нищете. В письме к брату из Петропавловской крепости автор «Бедных людей» восклицал: «Да, если нельзя будет писать, я погибну!..», — имея в виду, что жизнь без творчества просто не имеет для него смысла. Через 7 лет в письме к Врангелю он воскликнет почти то же самое: «Да если печатать не позволят ещё год — я пропал. Тогда лучше не жить!..» Однако ж, теперь ему мало иметь право писать-творить, ему до зарезу необходимо и зарабатывать своим творчеством деньги — ради Марии Дмитриевны, ради обеспечения их семейной жизни, дабы любимая, всё же отдавшая ему предпочтение перед соперником, вскоре горько об этом не пожалела бы.

Но опять самое примечательное в этом послании счастливого жениха, может быть, то, что в последних строках он вновь просит своего влиятельного столичного друга-товарища («прошу Вас на коленях»!) походатайствовать за Вергунова, устроить его в Томск на место с 1000 р. жалования: «Теперь он мне дороже брата родного…» 

Денег Достоевский назанимал-добыл и 6 февраля 1857 года в Одигитриевской церкви г. Кузнецка состоялось венчание его с Марией Дмитриевной Исаевой. Одним из двух «поручителей по женихе» (то есть, шафером-свидетелем) был чиновник Кузнецкого училища учитель… Вергунов (!). Свадьба вышла весьма пышная и многолюдная. Фёдор Михайлович был счастлив, весел и «очаровал» кузнецкое общество. Впрочем, если принять во внимание одну довольно грязную сплетню, то вполне вероятно, что под внешней весёлостью жениха клокотали обида, горечь и ревность. Любовь Фёдоровна Достоевская в книге «Достоевский в изображении своей дочери» уверенно пишет, что-де «накануне своей свадьбы Мария Дмитриевна провела ночь у своего возлюбленного, ничтожного домашнего учителя, то есть — Вергунова». Эта, увы, жизнеподобная сплетня, видимо, тотчас же стала известна Достоевскому по приезде его в Кузнецк. Впрочем. Не исключено, что уже много позже Мария Дмитриевна в минуту злой ссоры с мужем уязвила-ранила его таким признанием. Впоследствии, в минуту горькой откровенности, в свою очередь Фёдор Михайлович поделился своим давешним горем с Анной Григорьевной, а та через много лет поведала об этой некрасивой истории с первой женой Достоевского (уж Бог весть из каких соображений!) своей повзрослевшей дочери…

Однако ж — это уже не суть важно. С началом семейной жизни период запредельных страстей и самоубийственных состояний-настроений, связанных с любовной лихорадкой, в жизни-судьбе Достоевского как бы заканчивается. Пик его первой любви пришёлся на период жениховства, и после свадьбы накал страстей пошёл на убыль. Началась обыденная семейная жизнь, полная хозяйственных бытовых хлопот, началось, если можно так выразиться, чрезмерное беспрерывное общение двух обременённых болезнями и имеющих далеко не ангельские характеры людей. Причём, у Марии Дмитриевны совершенно не было, как впоследствии у Анны Григорьевны, преклонения перед талантом (уж не говоря о гении!) своего мужа. Позже, уже после смерти первой жены, Фёдор Михайлович в письме Врангелю (31 марта — 14 апреля 1865 года) вполне трезво подытоживает-оценивает и характеризует свою семейную жизнь так: «О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил её тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо. <…> несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по её странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу…» 

Конечно, быт опального писателя после женитьбы значительно улучшился. По воспоминаниям дочери ротного командира Гейбовича, под началом которого служил прапорщик Достоевский, З. А. Сытиной, мы знаем, что он с женой занимал домик из четырёх комнат, и в нём было «мило, просто и уютно», имелся даже «куст волкомерии (уж Бог знает, что за растение! — Н. Н.) в деревянной кадочке». Достоевские принимали гостей, сами отдавали визиты. Одним словом, жили вполне обывательски, по-провинциальному покойно и размеренно. Можно было бы пофантазировать о том, какую сумятицу внёс в жизнь молодожёнов учитель Вергунов, который в августе 1857-го неожиданно перебирается на службу в Семипалатинск. Возобновилась или нет связь-страсть между ним и Марией Дмитриевной — осталось неизвестным. Но даже если и так, Достоевского это, скорей всего, уже никак не могло подтолкнуть к мыслям о самоубийстве. Больше того, уже сам Фёдор Михайлович, вероятно, давал-преподносил своей супруге поводы для ревности. Существовала-жила в Семипалатинске какая-то таинственная Марина О., совсем молоденькая девушка, которой прапорщик-писатель давал уроки. По словам Врангеля, когда Достоевский в октябре 1865 года гостил у него в Копенгагене, они много говорили-вспоминали о Сибири, в том числе — «и о покойнице Марии Дмитриевне, и о красавице Марине О., которую так ревновала к нему (Достоевскому. — Н. Н.) его жена».

Вероятно, можно согласиться с большим спецом в любовно-сексуальных вопросах Марком Слонимом в том, что о физической гармонии между супругами в семье Достоевских оставалось только мечтать, и постепенно Фёдор Михайлович начал относиться к Марии Дмитриевне как к сестре, как к больному близкому человеку, требующему не мужской страсти, а обыкновенной человеческой ласки, заботы, бережного ухода.

Но спокойным бытие Достоевского никогда не было. Вместо страсти, пароксизмов ревности и любовных страданий его сознание, жизнь его заполнили напряжённое творчество и усиливающаяся падучая болезнь. Буквально через неделю после свадьбы, после первых брачных ночей, на обратном пути из Кузнецка в Семипалатинск, когда молодые остановились в Барнауле у П. П. Семёнова (Тян-Шанского), с Достоевским случился сильнейший припадок. Врач ставит диагноз: настоящая эпилепсия и предрекает — если больной не будет лечиться, вскоре во время одного из таких припадков он задохнётся от горловой спазмы.

Умрёт в одночасье.

4

Этот сибирский доктор, «учёный и дельный», у которого Достоевский «выпросил подробную откровенность», буквально вверг бедного новобрачного в отчаяние. 

А уж какой стресс пережила Мария Дмитриевна! В письме к Михаилу Михайловичу (от 9 марта 1857 г.) скупо после сообщения о барнаульском припадке добавлено — «перепугавший до смерти жену…» И опять же можно согласиться с М. Слонимом, что открывшаяся так нежданно и совсем в неподходящий момент страшная болезнь Фёдора Михайловича отнюдь не способствовала ладу и любви в ещё только складывающейся семье. Это потом юной Анне Григорьевне даст Бог мудрости и терпения относиться к болезни мужа без отвращения и страха: милосердно, долготерпимо и с пониманием того, что эпилепсия Достоевского — это в какой-то мере плата за гениальность, за богоизбранность, за бессмертие…

Однако ж, спустимся на грешную землю и вернёмся в то время, когда в авторе «Бедных людей» и «Неточки Незвановой» гения никто не видел, включая его самого и, уж тем более, его «перепуганную до смерти» супругу. Достоевский — в грусти и унынии. Доктор посоветовал ему остерегаться новолуний, и теперь он в каждое рождение луны будет ожидать нового припадка. Что, как правило, и случается. Даже мало сведущему в медицине и психологии человеку вполне понятно: если больной перед тем же новолунием будет думать беспрерывно о неминуемом припадке, бояться его, ждать, то припадок непременно и случится. Особенно, если иметь такую мнительную, возбудимую и легко поддающуюся внушению нервную натуру, как у автора «Слабого сердца».

Если в юности он всерьёз боялся впасть во сне в летаргию, то теперь его начинают преследовать мысли о внезапной и, главное, — преждевременной смерти. К примеру, в письме к старшей сестре своей жены В. Д. Констант в Астрахань от 30 ноября 1857 года Достоевский вполне убеждённо пишет: «Знаете ли, у меня есть какой-то предрассудок, предчувствие, что я должен скоро умереть. Такие предчувствия бывают почти всегда от мнительности; но уверяю Вас, что я в этом случае не мнителен и уверенность моя в близкой смерти совершенно хладнокровная. Мне кажется, что я уже всё прожил на свете и что более ничего и не будет, к чему можно стремиться…» Последняя фраза воспринимается прямо-таки словно откровение из предсмертной записки самоубийцы. Впоследствии Достоевский будет не раз и не два предсказывать свою неминуемую и якобы скорую кончину, но и параллельно он, опять же периодически, будет раз за разом испытывать новую волну жизнелюбия и жажды долголетия. Разумеется, всегда такому всплеску  эйфории способствовало какое-нибудь радостное событие. Перемены к лучшему. Например, стоило только бывшему петрашевцу вырваться наконец из Сибири, он в первом же письме «дорогому другу» Врангелю уже из Твери восклицает: «Но я верю, что ещё не кончилась моя жизнь и не хочу умирать…» 

Однако ж, прежде чем обрести свободу и надежды на новую счастливую жизнь, опальному писателю пришлось приложить максимум усилий, изрядно похлопотать, и его жестокая, убийственная болезнь, как ни парадоксально, стала в этой борьбе за своё освобождение из сибирского плена главным оружием Достоевского. В конце 1857 года больной прапорщик начинает активные хлопоты о своей отставке, и на свет появляется важный для судьбы Достоевского официальный документ — «Свидетельство» о состоянии его здоровья, в котором лекарь Ермаков фиксирует историю его болезни.: «…свидетельствовал я совместно с штабс-капитаном сего батальона Бахиревым прапорщика того же батальона Фёдора Михайлова Достоевского, при чём оказалось: лет ему от роду 35 (на самом деле — 36; путаница с его возрастом происходила постоянно. — Н. Н.), телосложение посредственное, в 1850 году в первый раз подвергся припадку падучей болезни (Epilepsia), которая обнаруживалась: вскрикиванием, потерею сознания, судорогами конечностей и лица, пеною перед ртом, хрипучим дыханием, с малым, сокращённым пульсом. Припадок продолжался 15 минут. Затем следовала общая слабость и возврат сознания. В 1853 году этот припадок повторился и с тех пор является в конце каждого месяца.

В настоящее время г-н Достоевский чувствует общую слабость сил в организме при истощённом телосложении и частовременно (вот словечко-то найдено! — Н. Н.) страдает нервною болью лица вследствие органического страдания головного мозга.

Хотя г-н Достоевский пользовался от падучей болезни почти постоянно в течение четырёх лет, но облегчения не получил. А потому службы его величества продолжать не может…»

В начале марта 1858-го прапорщик Достоевский пишет-подаёт на имя Александра II прошение об отставке. Это по сути первая краткая автобиография писателя-петрашевца, написанная на стандартном официальном бланке с шапкой-обращением, явно демонстрирующей, что холопы-верноподанные воистину апеллируют-взывают к наместнику Бога на земле, к Вершителю судеб:

«Всепресветлейший, державнейший, великий государь

император Александр Николаевич,

самодержец всероссийский, государь всемилостивейший!..»

Какой-то ничтожный прапорщик мог бы и не тревожить внимание «всемилостивейшего» (странно, однако ж, что все эти громогласные эпитеты на официальном бланке отпечатаны  со строчных букв!), но судьбы политических преступников, коих в те времена ещё можно было пересчитать по пальцам, должен был решать лично государь-батюшка.

Впрочем, сам Александр вряд ли имел удовольствие самолично прочесть прошение-автобиографию ссыльного писателя, который начнёт интересовать самодержца и его ближайшее окружение уже позже, на закате своей жизни и творчества. Пока же судьба Достоевского решалась в длинных коридорах и бесчисленных кабинетах штаба Сибирского корпуса, Военного министерства, III Отделения е. и. в. канцелярии, Аудиториатского департамента. Ровно год длится переписка между этими государственными конторами, которая вполне могла бы составить увесистый том. В результате напряжённого труда военных и жандармских чиновников рождается на свет приказ об увольнении прапорщика Достоевского от военной службы подпоручиком.

Думается, Фёдора Михайловича не особо огорчило, что в результате всех этих петрашевско-каторжно-ссыльных передряг он понизился в воинском звании (до ареста, как мы помним, он имел чин поручика), но вот портило несколько праздник освобождения то, что особым распоряжением ему запрещался въезд в Петербург и Москву. А ещё писатель не знал, не ведал, что за ним будет установлен секретный надзор и открытие этого гнусного обстоятельства через несколько лет много попортит ему крови и нервов.

Но сейчас, в тот момент, главное — свобода! Прочь из ненавистного пыльного Семипалатинска! Да здравствует Россия! Если нельзя жить в столицах, то хотя бы устроиться поближе к одной из них или лучше к обеим. Достоевский выбирает местом жительства древнюю Тверь: в одну сторону глянешь — шпиль родимой Петропавловки видать (в воображении, конечно); в другую посмотришь — купол Ивана Великого сверкает!

Семья начинает готовиться к отъезду из Сибири.

5

Но тут уже давно покоя Фёдору Михайловичу не давала проблема из проблем — с чем ехать в Россию?

Для политического ссыльного трудность возвращения состояла лишь в деньгах, вернее, как всегда, — в их отсутствии. Для автора «Бедных людей» главным было не просто вернуться из «Мёртвого дома», из почти что забвения, но и сразу же вернуться в Литературу, найти-восстановить-занять в ней своё, потерянное было, место, заявить-напомнить о себе сразу и всерьёз. Причём, Достоевский, пристрастно читая все присылаемые братом журналы, отлично видел-знал: русская литература за эти минувшие без него почти десять лет на месте не стояла. Безусловно подтвердили своё реноме больших талантов уже известные ему Тургенев, Гончаров, Некрасов, Салтыков-Щедрин; громко заявили о себе и совершенно не знакомые ему Островский и Лев Толстой; небесталанным гляделся, к примеру, и Писемский…

Между тем, за годы каторги сам Достоевский как бы потерял профессионализм, утратил писательские навыки и даже, страшно подумать, разучился вовсе писать-творить. Более трёх лет после острога, уже вполне имея возможность «держать перо в руках», он никак не может создать законченное цельное произведение — только наброски, планы, прожекты, намётки, мечты… Конечно, до получения офицерского чина его угнетала-сдерживала мысль, что ему всё равно не дозволено печататься. Однако ж, он уже решался публиковать свои вещи даже инкогнито (письмо к Врангелю от 21 декабря 1856 г.), но готовая рукопись всё никак не могла появиться на свет. А ведь в письме к брату Михаилу от 22 декабря 1856 года писатель уверенно и убеждённо сообщал: «А в своих силах, если только получу позволение (печататься. — Н. Н.), я уверен. Не сочти, ради Христа, за хвастовство с моей стороны, брат бесценный, но знай, смело, будь уверен, что моё литературное имя — непропадшее имя. Материалу в 7 лет накопилось у меня много, мысли мои прояснели и установились…» 

Увы, эти строки автора «Двойника» выглядят именно хвастовством. Правда, первое законченное «произведение» из-под его вялого, отвыкшего от регулярного труда пера всё-таки вышло-родилось ещё в апреле 1854 года, но кавычки здесь употреблены не зря — лучше бы этого «произведения» Достоевский не создавал. Впрочем, как и следующего, написанного-сочинённого летом 1855-го, и ещё одного, появившегося в марте 1856-го. Называются они, соответственно — «На европейские события в 1854 году» (посвящено началу войны России с Англией и Францией), «На первое июля 1855 года» (в честь дня рождения вдовствующей императрицы Александры Фёдоровны) и «На коронацию и заключение мира» (о восшествии на престол Александра II и окончании Крымской войны), а писаны сии «произведения» в одическом жанре, тяжелостопным стихом. Уж на что Михаил Михайлович ценил и уважал литературный талант брата и с восторгом принимал всё, что ни выходило из-под пера его, и тот, оценивая последнюю оду, пишет ему напрямик, без дипломатии: «Читал твои стихи и нашёл их очень плохими. Стихи не твоя специальность». Больше того, слух об этих верноподданнических виршах Достоевского распространится в литературных кругах Петербурга и ляжет пятном на репутацию бывшего петрашевца, чего он не мог не предугадывать. Однако ж, ничто не могло автора вполне графоманских од остановить: он всеми путями стремился напечатать-опубликовать их или хотя бы довести до сведения высокопоставленных лиц вплоть до самого государя. Ему важно было обрести свободу, получить позволение печататься и вернуться в Россию — только ради этого он и рисковал своей литературной репутацией и незапятнанным реноме гражданина.

Слава Богу, что читатели в большинстве своём об этих стихотворных опусах великого романиста и в прошлом веке не догадывались, и в наши дни не знают. Сам Фёдор Михайлович впоследствии никогда не вспоминал об этих вынужденных державинских опытах и сам бы, пожалуй, удивился, если б кто ему сказал-напомнил, что он мог-способен был писать-сочинять на полном серьёзе строки вроде следующих:

…Знакома Русь со всякою бедой!

Случалось ей, что не бывало с вами.

Давил её татарин под пятой,

А очутился он же под ногами…

Итак, Достоевский как бы заново, во второй раз готовится к литературному крещению. Точно так же, как в начале 1840-х, он никак не может остановиться на одной какой-то капитальной идее. Если тогда он пробовал писать рассказы, исторические драмы, трагедии, пока не напал на счастливую мысль создать-сочинить реалистический роман в письмах, то и теперь он опять долго и мучительно ищет форму и способ сказать своё, новое, слово в литературе. Для начала он пробует писать воспоминания о каторге, затем берётся за большой «роман комический», о котором пишет-упоминает в письмах к А. Н. Майкову (18 января 1856 г.) и М. М. Достоевскому (9 ноября 1856 г.), причём последнему сообщает: «…отрывки, совершенно законченные эпизоды, из этого большого романа, я бы желал напечатать теперь». Однако ж, через год (3 ноября 1857 г.) Достоевский признаётся брату: «…весь роман, со всеми материалами, сложен теперь в ящик. Я взял писать повесть, небольшую (впрочем, листов в 6 печатных). Кончив её, напишу роман из петербургского быта, вроде «Бедных людей» (а мысль ещё лучше «Бедных людей»), обе эти вещи были давно мною начаты и частию написаны, трудностей не представляют, работа идет прекрасно, и 15-го декабря я высылаю в «Вестник» мою 1-ю повесть…» Речь  в данном случае идёт, вероятнее всего, о повести «Село Степанчиково и его обитатели» и романе «Униженные и оскорблённые». Так вот, ни к какому 15-му декабря рукопись повести выслана в «Московский вестник» не была — писатель закончил работу над ней только через полтора года, в июне 1859-го. А за петербургский роман Достоевский вплотную засядет и вовсе через три года…

Ну никак не идёт у него в Семипалатинске работа!

Мучающийся писатель сообщает брату: «…я всё это хочу выкупить романом. Если моё дело не удастся, я, может быть, повешусь…» Внимательный читатель этих строк наверняка вспомнит, что они уже цитировались нами в первой главе. Действительно, это — восклицание-угроза молодого Достоевского из письма брату от 24 марта 1845 года, перед первым литературным дебютом. Тогда уж и ещё раз вспомним, что в те дни он как раз накануне прочёл в «Русском инвалиде» о самоубийствах нищих и бедствующих немецких литераторов. Думается, в Семипалатинске, перед вторым своим писательским дебютом, Достоевский находился в подобном умонастроении и обуреваем был схожими самоубийственными мыслями. Тем более, что в случае литературной неудачи он обрекал на нищету и безысходность не только себя, но теперь и жену с приёмным сыном. Он вполне мог мысленно опять как бы примеривать на себя погибельную судьбу своего героя-неудачника Ефимова из «Неточки Незвановой».

Тем более, что как раз в это время ему становится известен трагический финал судьбы писателя Я. П. Буткова. Достоевский его знал довольно близко, они были ровесниками, дебютировали в литературе почти одновременно и в 1840-е годы даже дружили: нелюдимый Бутков только с Достоевским поддерживал доверительные отношения. Больше того, многие критики сопоставляли-сравнивали роман «Бедные люди» с произведениями Буткова, порой отдавая предпочтение последним, как, к примеру, сделал это анонимный рецензент журнала «Иллюстрация» (1846, № 4). Более серьёзные авторы рецензий и статей (А. А. Григорьев, А. В. Дружинин, Н. А. Добролюбов) ставили этих двух молодых писателей «натуральной школы» в один ряд, что, впрочем, тоже не соответствовало действительности. Яков Петрович (как видим, — полный тёзка Голядкина!) Бутков выпускал книги, активно, как и Достоевский, печатался в престижных «Отечественных записках», но, как, опять же, и автор «Бедных людей», был вечно в долгу у «эксплуататора» Краевского, терпел нищету и даже голод. После разгрома петрашевцев и ареста Достоевского Бутков, судя по всему, пережил сильнейшее нервное потрясение, забросил литературу, ушёл в подполье. Умер он в ноябре 1856 года всеми забытый, в палате для нищих петербургской больницы. Достоевский не мог не содрогнуться, узнав о такой жуткой кончине знакомого писателя. Он снова как бы примерил на себя чужую судьбу, как бы провидел сценарий и своей ужасно-гипотетической кончины в безызвестности-забытости и нищете. Он тут же торопится-спешит укорить (с подспудно-личным подтекстом!) брата и в его лице всю литературно-столичную среду за подобное ужасное равнодушие к писателям, которых удостаивали ранее похвал и возвышали: «Друг мой, как мне жаль бедного Буткова! И так умереть! Да что же вы-то глядели, что дали ему умереть в больнице! Как это грустно!..»

Между тем, в 8-м номере «Отечественных записок» за 1857 год появляется рассказ «Маленький герой (Из неизвестных мемуаров)», под ним стоит загадочная зашифрованная подпись — М-ий. В столичных литературных кругах, разумеется, сразу же становится известным, что это произведение опального Фёдора Достоевского. Сам он узнаёт о публикации своей «Детской сказки» из письма брата только через полгода. Второе рождение писателя как бы состоялось. Какова же реакция Достоевского на это так страстно ожидаемое событие? Как ни странно, вместо радости, удовлетворения и даже восторга он в письме к Михаилу Михайловичу вдруг выражает недовольство, пеняет ему: «Известие о напечатании «Детской сказки» было мне не совсем приятно. Я давно думал её переделать…» 

Да, действительно, ещё в первом же письме к брату по выходе из острога он просил того «Детскую сказку» не показывать никому. Но Фёдор Михайлович словно забыл, что не раз потом в письмах к Михаилу Михайловичу (9 ноября 1856 г., 9 марта 1857 г.) и Врангелю (21 декабря 1856 г., 9 марта 2857 г.) он сам живо интересовался попытками напечатать этот рассказ, поторапливал их это сделать. Крайне важен был прецедент-доказательство, что ему вновь можно-разрешено публиковаться-печататься, и именно это, как он, видимо, надеялся, вдохновит его, прервёт затянувшийся творческий кризис. Однако ж, к моменту выхода номера «ОЗ» с Петропавловским рассказом Достоевский, во-первых, уже осознал вполне, что эта совсем не характерная для него вещица абсолютно не подходит на роль значительного дебютного произведения; во-вторых, он действительно уже давно решил-намеревался её доработать-отредактировать (что и осуществил позже для собрания своих сочинений 1860 года); ну а, в-третьих, он потом ещё и узнает об изменении Краевским в целях конспирации названия рассказа и подписи, — из-за чего замысел литературной реабилитации писателя-петрашевца сводился на нет.

И вот с получением офицерского звания возможность печататься под своим именем обретена, с началом хлопот об отставке и переезде в Россию необходимость издаваться-печататься остро назрела. Достоевский обдумывает, разрабатывает и принимается претворять в жизнь свою индивидуальную технологию творческого процесса, начатки каковой обозначились-проявились ещё перед каторгой в отношениях с Краевским. Суть этой технологии, на первый взгляд, проста, но для всякого другого писателя была бы невыносима и погибельна: не имея даже начала хотя бы черновой рукописи, Достоевский предлагает ещё только задуманное произведение в журнал, выпрашивает-получает значительный (относительно) аванс и только после этого, прикованный к столу обязательствами договора, с головой окунается в работу. Причём, эти в полном смысле слова каторжные условия писательства действительно как бы стимулировали вдохновение, значительно поднимали температуру творческого накала, и существует-есть даже теория у литературоведов, что-де если бы автор «Записок из подполья» и «Братьев Карамазовых» писал свои произведения неторопливо и размеренно, как Гончаров или Тургенев, он не был бы, не стал бы — Достоевским

А тогда, в Сибири, он сделал-совершил и вовсе невероятное: через Михаила Михайловича заключает в декабре 1857 года договор с редактором-издателем только что созданного журнала «Русское слово» Г. А. Кушелёвым-Безбородко на публикацию своего романа и получает вперёд 500 рублей серебром; и тут же, буквально следом (11 января 1858 г.) он в письме к издателю «Русского вестника» М. Н. Каткову предлагает большой роман, первую часть обязуется выслать в продолжение лета, так что «милостивый государь г-н издатель» может с сентябрьского номера роман уже и печатать. Причём Достоевский совершенно откровенно сообщает Каткову о своём соглашении-договоре с Кушелёвым-Безбородко, о 500-х рублях аванса, но так как он, Достоевский, «вошёл в долги», а так же «и для дальнейшего своего обеспечения» ему крайне и срочно необходимо иметь 1000 рублей, то он и просит у издателя московского журнала, в свою очередь, 500 рублей под будущий роман.

Фёдор Михайлович словно предчувствует-предугадывает, что впоследствии его творческая судьба будет крепко-накрепко связана с «Русским вестником», поэтому это его первое письмо-прошение к М. Н. Каткову так пространно-подробно и доверительно-откровенно. Именно в этом послании писатель, перефразируя известную пушкинскую максиму из «Моцарта и Сальери», сформулирует своё заветное кредо-мечту: «Но работа для денег и работа для искусства — для меня две вещи несовместные». Но именно в этом же письме он признаётся, что ему, увы, приходится невольно совмещать эти два вида работы и в последних строках, уже в постскриптуме, он провидчески с горечью констатирует: «Судьба моя, вероятно, работать из-за денег, в самом стеснительном смысле слова…» 

И, увы, уже по этому, самому первому деловому письму, издатель «Русского вестника», сам господин чрезвычайно деловой и пунктуальный, убедится вполне, что к уверениям-обещаниям Достоевского о сроках присылки в редакцию рукописей следует относиться крайне осторожно. «Выслать роман в обещанный срок обязуюсь непременно…», — уверил писатель. Катков немедленно высылает ему просимые 500 рублей. И что же, в конце концов, получилось-вышло на самом деле? Обещанную для «Русского слова» вещь — повесть «Дядюшкин сон» — редакция получает вместо апреля 1857-го только в январе следующего года, а в «Русском вестнике» повесть «Село Степанчиково и его обитатели» — и то частями! — дождутся только через год после обещанного срока, летом 1859-го.

Но, надо подчеркнуть, писательское реноме автора «Бедных людей»  было ещё столь высоко, что Кушелёв-Безбородко не огорчился опозданием «Дядюшкиного сна», а, напротив, тут же выслал Достоевскому новый аванс в тысячу рублей под ещё один обещанный им роман. И писательское реноме Достоевского будет неуклонно повышаться от произведения к произведению, так что хотя «Село Степанчиково» и не появилось в «Русском вестнике», но впоследствии Катков вполне терпимо будет относиться к нарушению Достоевским обещанных графиков присылки рукописей. Он будет знать-понимать, что писатель всегда искренно и честно определял-назначал сроки выхода из-под своего пера нового произведения или части его, но при этом Достоевский совершенно как бы и забывал, не учитывал, что припадки эпилепсии, другие хвори-болезни, всяческие непредвиденные обстоятельства быта и общественной деятельности выбьют его из колеи, замедлят работу.

Забирая деньги из редакций вперёд он так же забывал — невольно или намеренно, — что может в любой момент, как он это знал, внезапно умереть.

6

Ещё в Семипалатинске Достоевский жаждет узнать о том, какое впечатление производит на публику и производит ли вообще повесть «Дядюшкин сон»

Первым откликается в письме поэт А. Н. Плещеев, который прочёл её в рукописи: в целом отзыв положителен («Вообще-то повесть весьма хороша…»), но друг юности и не скрывает, что ожидал большего, и что «роман отзывается спешностью». В этом же письме Алексей Николаевич уведомляет Фёдора Михайловича, что-де Тургенев страстно желает прочесть «Дядюшкин сон» как можно быстрее, ещё в корректуре. Думается, такое нетерпение со стороны именно Ивана Сергеевича весьма Достоевскому польстило.

Уже в Твери писатель жадно внимает малейшим сообщениям-откликам на свои новые произведения. Но и «Дядюшкин сон», и «Село Степанчиково», которое после долгих мытарств по редакциям «Русского вестника» и «Современника» появилось, наконец, в последних двух номерах «Отечественных записок» за 1859 год, и на которое писатель возлагал особые надежды, — этих надежд-ожиданий не оправдали. Читающая публика не узнала автора «Бедных людей». Он обманул её. Водевильные сюжеты, юмор писателя-каторжника поставили её в тупик. Словно были забыты проницательные суждения-отзывы Белинского о молодом Достоевском: «С первого взгляда видно, что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высокой степени творческий и что преобладающий характер его таланта — юмор. <…> смешить и глубоко потрясать душу читателя в одно и тоже время, заставить его улыбаться сквозь слёзы, — какое умение, какой талант!..» Читатели-критики как бы совершенно и забыли, что до каторги Достоевский тоже создавал-печатал чисто комические водевильные вещи вроде рассказов «Чужая жена» и «Ревнивый муж» (которые впоследствии соединились-слились в единый рассказ «Чужая жена и муж под кроватью»).

В результате, профессиональные критики остались в совершеннейшем недоумении и дружно замолчали сибирские произведения возвратившегося в литературу Достоевского. До нас дошли только отклики из частных писем и некоторых воспоминаний современников, из которых мы узнаём, что, к примеру, Некрасов вынес довольно суровый и категоричный приговор, дескать, — Достоевский «вышел весь» и ему более ничего не написать. Даже Плещееву «Село Степанчиково» оказалось «решительно не по душе», Гончаров хвалит эту повесть «с оговорками», Краевский считал, что местами «Село Степанчиково» очень растянуто, и «вообще жаль», что Достоевский поддаётся влиянию юмора и пытается смешить — это-де, не его стихия… Лишь родной брат Михаил Михайлович безоговорочно с восторгом отнёсся к сибирским повестям Фёдора Михайловича, — но на то он и брат. Другие же поймут и оценят по-настоящему эти произведения (и особенно действительно высокохудожественную вещь «Село Степанчиково и его обитатели») много позже, пожалуй, лишь после смерти автора.

Конечно, в этом есть большая доля вины и самого Достоевского. Ну совершенно, казалось бы, непонятно, почему начал он с комических водевилей, когда все ждали от него сразу нечто вроде «Записок из Мёртвого дома». Увы, писатель просто-напросто перестраховался.

Когда в 1873 году московский студент М. П. Фёдоров попросил у писателя разрешения переделать историю «из мордасовских летописей» для сцены, Достоевский ему откровенно написал-объяснил: «…15 лет я не перечитывал мою повесть «Дядюшкин сон». Теперь же, перечитав, нахожу её плохою. Я написал её тогда в Сибири, в первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности…» 

В русле нашей темы следует отметить-подчеркнуть появление в этой первой же после каторги «вещичке голубиного незлобия» героя-самоубийцы. Мало того, данный герой к тому же — нищий поэт-неудачник. И это является ещё одним подтверждением тому, что Достоевского в тот момент-период перед вторым своим дебютом чрезвычайно волновала-тревожила судьба художника-неудачника вроде вымышленного им когда-то музыканта Ефимова или реального писателя Буткова.

Правда, Вася-поэт из сибирской повести пытается свести счёты с жизнью, казалось бы, из-за несчастной любви, из-за ревности. Но коренная причина кроется в его неудачливости, в его страсти к поэзии. Зина-то как раз отвечает ему взаимностью, любит-ценит его именно за поэтическую возвышенность души и талант. Однако ж, в глазах её маменьки он всего лишь — «кропатель дрянных стишонков», получающий учительского жалования двенадцать целковых в месяц, и в качестве жениха для Зины представляет из себя полный ноль. Да и сам Вася, уже на смертном одре, высказывает Зине свои потаённые мысли, каковые терзали, как мы уже знаем, и самого Достоевского перед свадьбой с М. Д. Исаевой: «Недостоин я твоей любви, Зина! Ты и на деле была честная и великодушная: ты пошла к матери и сказала, что выйдешь за меня и ни за кого другого, и сдержала бы слово, потому что у тебя слово не рознилось с делом. <…> Знаешь ли, Зиночка, что ведь я даже не понимал тогда, чем ты жертвуешь, выходя за меня! Я не мог даже того понять, что, выйдя за меня, ты, может быть, умерла бы с голоду…»

Поэт Вася решает добровольно уйти из жизни весьма романтическим способом — убить себя скоротечной чахоткой. Вот как он сам объяснил Зине свою задумку и, так сказать, технологию суицидного процесса: «Самолюбия-то сколько тут было! романтизма! рассказывали ль тебе подробно мою глупую историю, Зина? Видишь ли, был тут третьего года один арестант, подсудимый, злодей и душегубец; но когда пришлось к наказанию, он оказался самым малодушным человеком. Зная, что больного не выведут к наказанию, он достал вина, настоял в нем табаку и выпил. С ним началась такая рвота с кровью (бр-р-р, поэтического, согласитесь, в этом мало! — Н. Н.) и так долго продолжалась, что повредила ему легкие. Его перенесли в больницу, и через несколько месяцев он умер в злой чахотке. Ну вот, ангел мой, я и вспомнил про этого арестанта <…> и решился так же погубить себя. Но как бы ты думала, почему я выбрал чахотку? почему я не удавился, не утопился? побоялся скорой смерти? Может быть, и так, — но все мне как-то мерещится, Зиночка, что и тут не обошлось без сладких романтических глупостей! Все-таки у меня была тогда мысль: как это красиво будет, что вот я буду лежать на постели, умирая в чахотке, а ты все будешь убиваться, страдать, что довела меня до чахотки; сама придешь ко мне с повинною, упадешь предо мной на колени... Я прощаю тебя, умирая на руках твоих…» 

Если бы какой критик тогда, в 1859-м, взялся всё же разбирать первую повесть возродившегося Достоевского, он бы за каскадом комических сцен и образов вряд ли обратил бы особое внимание на трагическую судьбу поэта Васи, на драматическую проблему погибающего в нищете таланта. А если бы и обратил, то вполне мог обронить замечание, что-де г-н Достоевский выдумал для своего несчастного героя-литератора весьма экзотический и совершенно нереальный способ самоубийства. И только потом, читая через полтора-два года документально-мемуарные «Записки из Мёртвого дома», этот наш гипотетический критик узнал бы, что уход из жизни с помощью настоянного на табаке вина существует в реальной жизни и придуман-изобретён одним сметливым каторжником, далёким от поэтического романтизма. Правда, острожный бедолага таким способом пытался только переменить участь, приболеть лишь слегка и избежать наказания палками, однако ж не рассчитал дозы и погиб. Поэт-герой из «Дядюшкиного сна» знал, на что идёт, чем кончится его отравное винопитие. И с жестоким эгоизмом всех несчастных влюблённых он прекрасно знал-сознавал: самоубийство — самый действенный способ наказать виновницу самоубийства. И Зина, действительно чувствуя свою вину, в отчаянии восклицает: «Не встретил бы ты меня, не полюбил бы меня, так остался бы жить!..» И более того, она поклялась Васе обречь себя на одиночество, и в последних строках «мордасовской летописи» сообщается, что хотя и минуло немало времени после описываемых событий, Зинаида замуж так и не вышла…

Но ведь вот что ещё надо обязательно отметить: в этой повести есть-появляется ещё один мертвец и тоже ведь, если называть вещи своими именами, — самоубийца. Речь идёт о заглавном персонаже «Дядюшкиного сна» — князе К. Да, да! Собирался человек тихо-спокойно доживать свой век, нежиться ещё немало лет в безмятежной обеспеченной старости, как вдруг случай, обстоятельства насильственно превращают его из беззаботного блаженствующего старичка –– в жениха, так сказать, в объект раздора, борьбы и гражданских войн мордасовского масштаба. И вместо того, чтобы бежать из Мордасова от совершенно уже лишних и ненужных ему соблазнов престарелый бонвиван и селадон князь К. не хуже бедного поэта Васи ставит на кон свою жизнь и бросается со всей своей плешивой головой в смертельный омут жениховства. Результат известен: если молодой Вася самоубился посредством «стклянки» табачного вина, вызвав скоротечную чахотку, то старый князь-дядюшка неразумным своим самоубийственным поведением вызвал в своём дряхлом организме сильнейшее нервное потрясение и воспаление в желудке, от чего скоропостижно и преждевременно умре в мордасовской гостинице.

Пути разные — финиш один.

7

А между тем Достоевскому жизнь в Твери уже невыносима.

Этот подмосковный губернский город становится для него ненавистнее даже Семипалатинска, даже глухоманного мифического Мордасова. Всего лишь через месяц с небольшим после приезда из Сибири, он пишет Врангелю, что Тверь «в тысячу раз гаже» Семипалатинска: «…Сумрачно, холодно (это после Сибири-то! — Н. Н.), каменные дома (а в Петербурге-то какие? — Н. Н.), никакого движения, никаких интересов, — даже библиотеки нет порядочной. Настоящая тюрьма!..» Через десять лет, создавая роман «Бесы», писатель изобразит в нём несчастную Тверь с её обитателями весьма недоброжелательно и даже памфлетно.

Вспомним ещё раз, что Тверь находится между Москвой и Петербургом и всего в каких-нибудь двухстах километрах от первопрестольной. И заметим в скобках, что в те времена письма из северной столицы доходили до Твери, в отличие от наших дней, менее чем за сутки. Однако ж, писателя не устраивали даже такие — значительно более благоприятные по сравнению с Сибирью для творческой работы — условия. Он рвётся в столицу, непосредственно в ту среду-атмосферу, где только и кипит по-настоящему литературно-журнальная жизнь. И если раньше, ещё в Семипалатинске, он мечтал хотя бы о Москве, добивался разрешения жить в ней, то теперь для него землёй обетованной был только — Петербург, Петербург и ещё раз Петербург.

Он начинает вновь ещё более усиленно хлопотать о разрешении перебраться-вырваться в столицу. Подключены-задействованы тверской генерал-губернатор П. Т. Баранов, опять, как и ранее, А. Е. Врангель, герой Севастопольской обороны и знакомый Достоевского по инженерному училищу Э. И. Тотлебен… В частности, в письме к последнему от 4 октября 1859 года всё ещё опальный писатель так объясняет причины всенепременного его проживания только в Петербурге: во-первых, его падучую болезнь могут лечить только столичные доктора, а если её не лечить, то наступить неминуемая и скорая смерть; во-вторых, он должен содержать жену и пасынка, а так как состояния никакого не имеет и живёт только литературным трудом, то чрезвычайно проигрывает, имея дело с литературными антрепренёрами заочно; в-третьих, в Петербурге живут его ближайшие родственники, с которыми он не видался десять лет…

В это же время Достоевский задумывает-разрабатывает грандиозный план обеспечения себе года спокойной работы над большим романом, который по-настоящему вернёт ему имя, а «запродать его вперёд и на это жить — самоубийство». Словцо предельно эмоциональное, но — вырвалось из сознания, из души, вызрело в думах-размышлениях. План же, чтобы не загубить идею («роман с идеей и даст мне ход») таков: издать собрание своих сочинений в трёх томах. Фёдор Михайлович подробнейшим образом излагает проект в письме к брату от 1 октября 1859 года, умоляя его сразу же начать действовать-помогать в осуществлении этого плана-мечты. Однако ж, Михаил Михайлович хотя и брат единокровный, но по сути тоже «литературный антрепренёр», посредник и — как же это замедляет дело!

Через полторы недели после написания письма тверской затворник идёт ва-банк — составляет послание-прошение на самое высочайшее имя. Причины-резоны для проживания только и непременно в столице излагаются всё те же три: болезнь, специфика литературного труда, родственники. Невозможно не привести хотя бы кусочек из этого письма-прошения «бывшего государева преступника» (так характеризует себя сам Достоевский в первых же строках) на имя императора Александра II — какая сила убеждения, какая экспрессия, каков слог! «Болезнь моя усиливается более и более. От каждого припадка я видимо теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни — расслабление (то есть, — паралич. — Н. Н.), смерть или сумасшествие. У меня жена и пасынок, о которых я должен пещись. Состояния я не имею никакого и снискиваю средства к жизни единственно литературным трудом, тяжким и изнурительным в болезненном моем положении…» Подобным лексиконом — «пещись», «снискиваю» — заговорит потом совершенно задавленный жизнью и обстоятельствами доведённый до самоубийства (sic!) Мармеладов в «Преступлении и наказании».

Между тем, отослав прошение на имя царя через тверского губернатора Баранова, Достоевский по совету опытного в чиновничьей бюрократии Врангеля выстреливает через три недели сразу дуплетом официальных писем в III отделение: одно на имя начальника, князя В. А. Долгорукова, второе — управляющего А. Е. Тимашева. И, как оказалось, поступил совершенно правильно: пока первое письмо дошло-доплелось до Александра II аж через месяц с лишком, вопрос был уже решён в III-м отделении и решён положительно. Ещё не зная об этом, в совершеннейшем нетерпении Достоевский отправляет на имя князя Долгорукова ещё одно письмо-просьбу — позволить ему до окончательного решения дела приехать в Петербург хотя бы на самый короткий срок: уладить проблемы с изданием собрания сочинений, что только и может дать для его семейства средства к существованию…

И вот, 16 декабря Михаил Михайлович и Николай Михайлович едут утром на вокзал Николаевской железной дороги встречать своего дорогого брата-мученика из Твери. Увы! Встреча не состоялась. Уж такова, видно, была «горькая судьбина» (название пьесы Писемского, о которой Достоевский отозвался восторженно буквально за неделю до того в письме к Плещееву) Фёдора Михайловича: именно в самый момент полного освобождения из ссылки он взял, да и захворал. Причём, болезнью не своею благородно-возвышенною — не обострением эпилепсии, а хворью подлою, низменною, обидною — «воспалением в кишках». Видимо, она явилась всё же следствием нервного перенапряжения на переломе жизни-судьбы: больной организм дал сбой в ожидании нового поворота, нового этапа, новых перемен. Незадолго до того Достоевский написал-сформулировал в письме к Врангелю (31 октября 1859 г.): «Когда нет нового, так и кажется, что совсем уже умер…» 

Слава Богу, Достоевский в Твери не умер, не погиб и даже всерьёз и надолго не разболелся. 20 декабря 1859 года, без пяти дней через десять лет после вынужденного изгнания, он ступил, наконец, на петербургскую землю.

Землю обетованную…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава IV

Второе рождение

1

 

Наступила-началась самая судьбоносная эпоха в жизни Достоевского — последняя треть земного срока, отпущенного ему Богом…

 

   <<< (Глава 2)                                                                                                 (Глава 4) >>>

 

çç            èè

© Наседкин  Николай  Николаевич, 2001

E-mail: niknas2000@mail.ru

Hosted by uCoz
Rambler's Top100 Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru