- Николай Наседкин -

 

Энциклопедия «ДОСТОЕВСКИЙ»

 

Главная | Новости | Визитка | Фотобио | Проза | О Достоевском | Пьесы | Дж. Робертс | Юмор | Нон-фикшн | Критика | Гостевая книга

 

 

В

 

 

Раздел II

 

ПЕРСОНАЖИ

ВАЛКОВСКИЙ Алексей Петрович (Алёша) («Униженные и оскорблённые»), сын князя Валковского. «…это был премилейший мальчик: красавчик собою, слабый и нервный, как женщина, но вместе с тем весёлый и простодушный, с душою отверстою и способною к благороднейшим ощущениям, с сердцем любящим, правдивым и признательным <…>. Несмотря на свои девятнадцать лет, он был ещё совершенный ребёнок. <…> Алёша чрезвычайно любил своего отца, которого не знал в продолжение всего своего детства и отрочества; он говорил об нём с восторгом, с увлечением; видно было, что он вполне подчинился его влиянию. <…> Все решения и увлечения Алёши происходили от его чрезвычайной, слабонервной восприимчивости, от горячего сердца, от легкомыслия, доходившего иногда до бессмыслицы; от чрезвычайной способности подчиняться всякому внешнему влиянию и от совершенного отсутствия воли…»

Алёша воспитывался сначала в доме богатого родственника графа Наинского, затем в лицее, а когда подрос — вдруг стал мешать отцу в Петербурге (сделался даже соперником его в амурных делах!) и был сослан князем в своё имение Васильевское под присмотр управляющего Ихменева и его жены. Между Алёшей и дочерью управляющего Наташей Ихменевой вспыхивает любовь. Впоследствии, уже в Петербурге, куда перебрался старик Ихменев с семьёй продолжать тяжбу с князем Валковским (первопричиной ссоры-разрыва, а затем и тяжбы между ними и стала гнусная сплетня, будто «Николай Сергеич, разгадав характер молодого князя, имел намерение употребить все недостатки его в свою пользу» и женить его на своей дочери), Наташа ради Алёши уходит из дому, не убоявшись проклятия отца. Валковский-младший —прожектёр и эгоист. Он надеется на счастливый конец своего романа с Наташей, несмотря на вражду между их отцами, а сам в это время ездит к «Жозефинам и Миннам», влюбляется затем и в Катю Филимонову и, в конце концов, так и не переставая любить Наташу, — бросает-предаёт её, уезжает с Катей.

Ярко характеризует Алёшу то, что он, помимо Жозефин и Минн, посещает кружок передовой молодёжи Левеньки и Бореньки, где увлекается высокопарно-бессмысленными речами идеолога кружка Безмыгина, и то, что он мечтает даже о литературном поприще, наивно признаваясь Ивану Петровичу: «...я хочу писать повести и продавать в журналы, так же как и вы. <…> Я рассчитывал на вас и вчера всю ночь обдумывал один роман, так, для пробы, и знаете ли: могла бы выйти премиленькая вещица. Сюжет я взял из одной комедии Скриба...» Здесь особенно примечательно то, что будущий «писатель» не из текущей жизни намеревается черпать сюжеты, а сразу из литературы же. Правда, к чести Алёши, у него хватило ума спохватиться: «А впрочем, вы, кажется, и правы: я ведь ничего не знаю в действительной жизни <…> какой же я буду писатель?..»

В целом же Алёша — сын своего отца: он также аристократически горд, высокомерен, также развратен, только, в отличие от сознательного циника, прагматика и хищного по натуре князя Валковского, Алёша инфантилен, вершит зло, не задумываясь о последствиях, невольно, «само собой». Он бесконечно грешит и бесконечно же кается.

 

ВАЛКОВСКИЙ Пётр Александрович (князь Валковский) («Униженные и оскорблённые»), по сути, центральный персонаж романа — все скрытые пружины действия находятся в его руках, судьбы всех основных героев связаны с ним, зависят от его воли. Впервые предстаёт он перед читателем в рассказе повествователя Ивана Петровича о первом приезде князя в своё довольно богатое имение Васильевское (девятьсот душ), находящееся по соседству с небольшим имением Ихменева: «Его приезд произвёл во всём околодке довольно сильное впечатление. Князь был ещё молодой человек, хотя и не первой молодости, имел немалый чин, значительные связи, был красив собою, имел состояние и, наконец, был вдовец, что особенно было интересно для дам и девиц всего уезда. Рассказывали о блестящем приёме, сделанном ему в губернском городе губернатором, которому он приходился как-то сродни; о том, как все губернские дамы “сошли с ума от его любезностей”, и проч., и проч. Одним словом, это был один из блестящих представителей высшего петербургского общества, которые редко появляются в губерниях и, появляясь, производят чрезвычайный эффект. Князь, однако же, был не из любезных, особенно с теми, в ком не нуждался и кого считал хоть немного ниже себя. С своими соседями по имению он не заблагорассудил познакомиться, чем тотчас же нажил себе много врагов. И потому все чрезвычайно удивились, когда вдруг ему вздумалось сделать визит к Николаю Сергеичу. <…> Впрочем, вскоре всё объяснилось. Князь приехал в Васильевское, чтоб прогнать своего управляющего <…> Князю нужен был управитель, и выбор его пал на Николая Сергеича, отличнейшего хозяина и честнейшего человека, в чём, конечно, не могло быть и малейшего сомнения. <…> Ему же нужен был такой управляющий, которому он мог бы слепо и навсегда довериться, чтоб уж и не заезжать никогда в Васильевское, как и действительно он рассчитывал…»

И далее Иван Петрович сообщает весьма характерные подробности из прошлой жизни Валковского: «Я упомянул уже прежде, что он был вдов. Женат был он ещё в первой молодости и женился на деньгах. От родителей своих, окончательно разорившихся в Москве, он не получил почти ничего. Васильевское было заложено и перезаложено; долги на нём лежали огромные. У двадцатидвухлетнего князя, принужденного тогда служить в Москве, в какой-то канцелярии, не оставалось ни копейки, и он вступал в жизнь как “голяк — потомок отрасли старинной”. Брак на перезрелой дочери какого-то купца-откупщика спас его. Откупщик, конечно, обманул его на приданом, но все-таки на деньги жены можно было выкупить родовое именье и подняться на ноги. Купеческая дочка, доставшаяся князю, едва умела писать, не могла склеить двух слов, была дурна лицом и имела только одно важное достоинство: была добра и безответна. Князь воспользовался этим достоинством вполне: после первого года брака он оставил жену свою, родившую ему в это время сына, на руках её отца-откупщика в Москве, а сам уехал служить в —ю губернию, где выхлопотал, через покровительство одного знатного петербургского родственника, довольно видное место. Душа его жаждала отличий, возвышений, карьеры, и, рассчитав, что с своею женой он не может жить ни в Петербурге, ни в Москве, он решился, в ожидании лучшего, начать свою карьеру с провинции. Говорят, что ещё в первый год своего сожительства с женою он чуть не замучил её своим грубым с ней обхождением. <…> Но лет через семь умерла наконец княгиня, и овдовевший супруг её немедленно переехал в Петербург. В Петербурге он произвёл даже некоторое впечатление. Ещё молодой, красавец собою, с состоянием, одарённый многими блестящими качествами, несомненным остроумием, вкусом, неистощимою весёлостью, он явился не как искатель счастья и покровительства, а довольно самостоятельно. Рассказывали, что в нём действительно было что-то обаятельное, что-то покоряющее, что-то сильное. Он чрезвычайно нравился женщинам, и связь с одной из светских красавиц доставила ему скандалезную славу. Он сыпал деньгами, не жалея их, несмотря на врождённую расчётливость, доходившую до скупости, проигрывал кому нужно в карты и не морщился даже от огромных проигрышей. Но не развлечений он приехал искать в Петербурге: ему надо было окончательно стать на дорогу и упрочить свою карьеру. Он достиг этого. Граф Наинский, его знатный родственник, который не обратил бы и внимания на него, если б он явился обыкновенным просителем, поражённый его успехами в обществе, нашёл возможным и приличным обратить на него своё особенное внимание и даже удостоил взять в свой дом на воспитание его семилетнего сына. К этому-то времени относится и поездка князя в Васильевское и знакомство его с Ихменевыми. Наконец получив через посредство графа значительное место при одном из важнейших посольств, он отправился за границу. Далее слухи о нём становились несколько темными: говорили о каком-то неприятном происшествии, случившемся с ним за границей, но никто не мог объяснить, в чем оно состояло. (Потом дело прояснилось: князь обольстил за границей дочь богатого заводчика Смита, которая ради Валковского обокрала своего отца, родила от него  дочь Нелли, была им обобрана и брошена. —  Н. Н.) Известно было только, что он успел прикупить четыреста душ, о чём уже я упоминал. Воротился он из-за границы уже много лет спустя, в важном чине, и немедленно занял в Петербурге весьма значительное место. В Ихменевке носились слухи, что он вступает во второй брак и роднится с каким-то знатным, богатым и сильным домом…» Увы, сын Алёша помешал этому браку, став неожиданно счастливым соперником отца, и тот сослал его в Васильевское на воспитание к Ихменеву.

Наиболее полно внутренняя хищническая сущность князя Валковского раскрывается в циничной исповеди его перед Иваном Петровичем в трактире, в которой он «заголяется и обнажается» не хуже героев рассказа «Бобок». Перед этим Иван Петрович добавляет важную деталь в характеристику князя: «Говорили про него, что он — всегда такой приличный и изящный в обществе — любит иногда по ночам пьянствовать, напиваться как стелька и потаённо развратничать, гадко и таинственно развратничать <...> Он производил на меня впечатление какого-то гада, какого-то огромного паука, которого мне ужасно хотелось раздавить. Он наслаждался своими насмешками надо мною; он играл со мной, как кошка с мышью, предполагая, что я весь в его власти. Мне казалось (и я понимал это), что он находил какое-то удовольствие, какое-то, может быть, даже сладострастие в своей низости и в этом нахальстве, в этом цинизме, с которым он срывал, наконец, передо мной свою маску. Он хотел насладиться моим удивлением, моим ужасом. Он меня искренно презирал и смеялся надо мною…» 

И вот, вкратце, — грязная исповедь-кредо князя Валковского: «— Вот что, мой поэт, хочу я вам открыть одну тайну природы, которая, кажется, вам совсем неизвестна. Я уверен, что вы меня называете в эту минуту грешником, может быть, даже подлецом, чудовищем разврата и порока. Но вот что я вам скажу! Если б только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чём боится подчас признаться самому себе, — то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться. <…> вы меня обвиняете в пороке, разврате, безнравственности, а я, может быть, только тем и виноват теперь, что откровеннее других и больше ничего; что не утаиваю того, что другие скрывают даже от самих себя, как сказал я прежде... Это я скверно делаю, но я теперь так хочу. <…> Есть особое сладострастие в этом внезапном срыве маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг выказывается перед другим в таком виде, что даже не удостоивает и постыдиться перед ним. <…> Всё для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я ещё верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без неё даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. <…> Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесёт какую-нибудь пользу. <…> Вы тоскуете по идеалу, по добродетелям. Но, мой друг, я ведь сам готов признавать всё, что прикажете; но что же мне делать, если я наверно знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И чем добродетельнее дело — тем более тут эгоизма. Люби самого себя — вот одно правило, которое я признаю. Жизнь — коммерческая сделка; даром не бросайте денег, но, пожалуй, платите за угождение, и вы исполните все свои обязанности к ближнему, — вот моя нравственность, если уж вам её непременно нужно, хотя, признаюсь вам, по-моему, лучше и не платить своему ближнему, а суметь заставить его делать даром. Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по них никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов <...>, я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее, я бы, может быть, без неё и не обошелся <…>. Нет! В жизни так много ещё хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное — женщины... и женщины во всех видах; я даже люблю потаённый, тёмный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия... Ха, ха, ха! <…> Нет, мой друг: если вы истинный человеколюбец, то пожелайте всем умным людям такого же вкуса, как у меня, даже и с грязнотцой, иначе ведь умному человеку скоро нечего будет делать на свете и останутся одни только дураки. То-то им счастье будет! Да ведь и теперь есть пословица; дуракам счастье, и, знаете ли, нет ничего приятнее, как жить с дураками и поддакивать им: выгодно! Вы не смотрите на меня, что я дорожу предрассудками, держусь известных условий, добиваюсь значения; ведь я вижу, что я живу в обществе пустом; но в нём покамест тепло, и я ему поддакиваю, показываю, что за него горой, а при случае я первый же его и оставлю. Я ведь все ваши новые идеи знаю, хотя и никогда не страдал от них, да и не от чего. Угрызений совести у меня не было ни о чём. Я на всё согласен, было бы мне хорошо, и нас таких легион, и нам действительно хорошо. Всё на свете может погибнуть, одни мы никогда не погибнем. Мы существуем с тех пор, как мир существует. Весь мир может куда-нибудь провалиться, но мы всплывём наверх. Кстати: посмотрите хоть уж на одно то, как живучи такие люди, как мы. Ведь мы, примерно, феноменально живучи; поражало вас это когда-нибудь? Значит, сама природа нам покровительствует, хе, хе, хе! Я хочу непременно жить до девяноста лет. Я смерти не люблю и боюсь её…»

Князь решил поправить свои дела с помощью сына, женив его на богатой наследнице Кате и завладев её миллионами. Для этого Алёшу надо было разлучить с Наташей Ихменевой, что князю с помощью интриг удаётся добиться.

Предтечами князя Валковского в раннем творчестве Достоевского в какой-то мере были помещик Быков («Бедные люди») и сладострастник Юлиан Мастакович («Петербургская летопись», «Ёлка и свадьба»). В дальнейшем развитие этот тип получил, с одной стороны (как сладострастник, идеолог цинизма), в образах Свидригайлова («Преступление и наказание»), отца Карамазова («Братья Карамазовы»), с другой (как «сверхчеловек»), в образах Раскольникова («Преступление и наказание»), Ивана Карамазова («Братья Карамазовы»). А наиболее полное и всестороннее развитие тип этот получил в образе Николая Ставрогина из романа «Бесы».

 

ВАРВИНСКИЙ («Братья Карамазовы»), земский врач. Повествователь первые упоминает о нём так: «…наш земский врач, Варвинский, молодой человек, только что к нам прибывший из Петербурга, один из блистательно окончивших курс в петербургской медицинской академии». В дальнейшем Повествователь, слегка иронизируя, упорно именует его «молодым врачом» и явно ему симпатизирует. В сцене «дуэли» трёх врачей-экспертов на суде «молодой врач» Варвинский побеждает и седовласого опытного Герценштубе, и заезжего знаменитого Московского доктора, заявив по поводу поведения подсудимого Дмитрия Карамазова: «Что же до того, налево или направо должен был смотреть подсудимый, входя в залу, то, “по его скромному мнению”, подсудимый именно должен был, входя в залу, смотреть прямо пред собой, как и смотрел в самом деле, ибо прямо пред ним сидели председатель и члены суда, от которых зависит теперь вся его участь, “так что, смотря прямо пред собой, он именно тем самым и доказал совершенно нормальное состояние своего ума в данную минуту” <…>

— Браво, лекарь! — крикнул Митя со своего места, — именно так!

Митю конечно остановили, но мнение молодого врача имело самое решающее действие как на суд, так и на публику, ибо, как оказалось потом, все с ним согласились…»

Штрих в портрет доктора Варвинского добавляется в самом финале романа, когда сообщается, что на второй день после решения суда Митя Карамазов заболел нервною лихорадкой и был отправлен в городскую больницу, в арестантское отделение: «Но врач Варвинский, по просьбе Алёши и многих других (Хохлаковой, Лизы и проч.), поместил Митю не с арестантами, а отдельно, в той самой каморке, в которой прежде лежал Смердяков. Правда, в конце корридора стоял часовой, а окно было решетчатое, и Варвинский мог быть спокоен за свою поблажку, не совсем законную, но это был добрый и сострадательный молодой человек. Он понимал, как тяжело такому как Митя прямо вдруг перешагнуть в сообщество убийц и мошенников и что к этому надо сперва привыкнуть…»

 

ВАРЛАМОВ («Записки из Мёртвого дома»), арестант, из разряда «неунывающих». «Он был лет пятидесяти, мускулист и сухощав. В лице его было что-то лукавое и вместе весёлое. В особенности замечательная была его толстая, нижняя, отвисшая губа; она придавала его лицу что-то чрезвычайно комическое…» В другом месте о Варламове сказано: «Он лет сорока, с необыкновенно толстой губой и с большим мясистым носом, усеянным угрями…» Этот весёлый арестант в самый первый день прибытия Достоевского с С. Ф. Дуровым (Горянчикова с Товарищем из дворян) в острог первым из каторжного люда (не считая поляка-дворянина М—цкого) «не погнушался» подсесть к ним за стол в столовой, угоститься у них чаем.

 

ВАСИН Григорий («Подросток»), пасынок Стебелькова, участник кружка Дергачёва. Судя по черновым материалам к роману, персонаж этот должен был играть более существенную роль в сюжете и, наряду с Версиловым, стать основным оппонентом Аркадия Долгорукого в опровержении его «идеи». В окончательном тексте Васин превратился в фигуру почти эпизодическую. Характеризуя Васина как представителя молодого поколения в романе, Достоевский в черновиках обозначает его как тип — «безвыходно-идеальный». Подросток, идя впервые на собрание у Дергачёва, настойчиво спрашивает у Зверева, будет ли там Васин, которым он, Подросток, уже давно «интересовался». И далее — первые впечатления Аркадия: «Физиономия Васина не очень поразила меня, хоть я слышал о нём как о чрезмерно умном: белокурый, с светло-серыми большими глазами, лицо очень открытое, но в то же время в нём что-то было как бы излишне твёрдое; предчувствовалось мало сообщительности, но взгляд решительно умный, умнее дергачёвского, глубже, — умнее всех в комнате…» Вывод этот он сделал сразу же, впервые услышав Васина в споре. А разбирали в этот раз «дергачёвцы» теорию Крафта о «второстепенности России»:

«— Тут, очевидно, недоумение, — ввязался вдруг Васин. — Ошибка в том, что у Крафта не один логический вывод, а, так сказать, вывод, обратившийся в чувство. Не все натуры одинаковы; у многих логический вывод обращается иногда в сильнейшее чувство, которое захватывает всё существо и которое очень трудно изгнать или переделать. Чтоб вылечить такого человека, надо в таком случае изменить самое это чувство, что возможно не иначе как заменив его другим, равносильным. Это всегда трудно, а во многих случаях невозможно.

— Ошибка! — завопил спорщик, — логический вывод уже сам по себе разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает то же чувство. Мысль выходит из чувства и в свою очередь, водворяясь в человеке, формулирует новое!

— Люди очень разнообразны: одни легко переменяют чувства, другие тяжело, — ответил Васин, как бы не желая продолжать спор; но я был в восхищении от его идеи…»

Ещё бы, ведь Подросток бьётся именно над проблемой «математичности»,  «логичности» своей «идеи», и Васин многое тут ему опосредованно подсказывает. Недаром Достоевский в черновых материалах опять же сам для себя подчеркнул-уточнил: «К чему служат Васин и Дергачёв в романе? Ответ: как аксессуар, выдающий фигуру Подростка, и как повод к окончательному разговору Подростка с НИМ». То есть — как повод к центральной исповеди Версилова.

Интересна характеристика Васина, которую даёт ему Аркадий, находясь в раздражённом состоянии духа (ожидая Васина в его комнате): «Прежде всего мне стала ужасно не нравиться комната Васина. “Покажи мне свою комнату, и я узнаю твой характер” — право, можно бы так сказать. Васин жил в меблированной комнате от жильцов, очевидно бедных и тем промышлявших, имевших постояльцев и кроме него. Знакомы мне эти узкие, чуть-чуть заставленные мебелью комнатки и, однако же, с претензией на комфортабельный вид; тут непременно мягкий диван с Толкучего рынка, который опасно двигать, рукомойник и ширмами огороженная железная кровать. Васин был, очевидно, лучшим и благонадежнейшим жильцом; такой самый лучший жилец непременно бывает один у хозяйки, и за это ему особенно угождают: у него убирают и подметают тщательнее, вешают над диваном какую-нибудь литографию, под стол подстилают чахоточный коврик. Люди, любящие эту затхлую чистоту, а главное, угодливую почтительность хозяек, — сами подозрительны. Я был убеждён, что звание лучшего жильца льстило самому Васину. Не знаю почему, но меня начал мало-помалу бесить вид этих двух загроможденных книгами столов. Книги, бумаги, чернилица — всё было в самом отвратительном порядке, идеал которого совпадает с мировоззрением хозяйки-немки и её горничной. Книг было довольно, и не то что газет и журналов, а настоящих книг, — и он, очевидно, их читал и, вероятно, садился читать или принимался писать с чрезвычайно важным и аккуратным видом. Не знаю, но я больше люблю, где книги разбросаны в беспорядке, по крайней мере из занятий не делается священнодействия. Наверно, этот Васин чрезвычайно вежлив с посетителем, но, наверно, каждый жест его говорит посетителю: “Вот я посижу с тобою часика полтора, а потом, когда ты уйдешь, займусь уже делом”. Наверно, с ним можно завести чрезвычайно интересный разговор и услышать новое, но — “мы вот теперь с тобою поговорим, и я тебя очень заинтересую, а когда ты уйдёшь, я примусь уже за самое интересное”...»

Ещё более определённа характеристика Васина, данная сестрой Подростка Лизой Долгоруковой, к которой Васин был «неравнодушен»: «Лиза же сама мне потом призналась (очень долго спустя), что Васин даже очень скоро перестал ей тогда нравиться; он был спокоен, и именно это-то вечное ровное спокойствие, столь понравившееся ей вначале, показалось ей потом довольно неприглядным. Казалось бы, он был деловит и действительно дал ей несколько хороших с виду советов, но все эти советы, как нарочно, оказались неисполнимыми. Судил же иногда слишком свысока и нисколько перед нею не конфузясь, — не конфузясь, чем дальше, тем больше, — что и приписала она возраставшему и невольному его пренебрежению к её положению. Раз она поблагодарила его за то, что он, постоянно ко мне благодушен и, будучи так выше меня по уму, разговаривает со мной как с ровней (то есть передала ему мои же слова). Он ей ответил:

— Это не так и не оттого. Это оттого, что я не вижу в нём, никакой разницы с другими. Я не считаю его ни глупее умных, ни злее добрых. Я ко всем одинаков, потому что в моих глазах все одинаковы.

— Как, неужели не видите различий?

— О, конечно, все чем-нибудь друг от друга разнятся, но в моих глазах различий не существует, потому что различия людей до меня не касаются; для меня все равны и всё равно, а потому я со всеми одинаково добр.

— И вам так не скучно?

— Нет; я всегда доволен собой.

— И вы ничего не желаете?

— Как не желать? но не очень. Мне почти ничего не надо, ни рубля сверх. Я в золотом платье и я как есть — это всё равно; золотое платье ничего не прибавит Васину. Куски не соблазняют меня: могут ли места или почести стоить того места, которого я стою?       Лиза уверяла меня честью, что он высказал это раз буквально. <…> Мало-помалу Лиза пришла к заключению, что и к князю (князю Серёже, жениху Лизы. —  Н. Н.) он относится снисходительно, может, потому лишь, что для него все равны и “не существует различий”, а вовсе не из симпатии к ней. Но под конец он как-то видимо стал терять своё равнодушие и к князю начал относиться не только с осуждением, но и с презрительной иронией. Это разгорячило Лизу, но Васин не унялся. Главное, он всегда выражался так мягко, даже и осуждал без негодования, а просто лишь логически выводил о всей ничтожности её героя; но в этой-то логичности и заключалась ирония. Наконец, почти прямо вывел перед нею всю “неразумность” её любви, всю упрямую насильственность этой любви. <…> Лиза в негодовании встала с места, чтоб уйти, но что же сделал и чем кончил этот разумный человек? — с самым благородным видом, и даже с чувством, предложил ей свою руку. Лиза тут же назвала его прямо в глаза дураком и вышла.

Предложить измену несчастному потому, что этот несчастный “не стоит” её, и, главное, предложить это беременной от этого несчастного женщине, — вот ум этих людей! Я называю это страшною теоретичностью и совершенным незнанием жизни, происходящим от безмерного самолюбия. И вдобавок ко всему, Лиза самым ясным образом разглядела, что он даже гордился своим поступком, хотя бы потому, например, что знал уже о её беременности…»

Васин был арестован вместе с другим «дергачёвцами» и свою роль сыграл в этом князь Сергей Петрович, который «донёс» из ревности.

И ещё надо добавить, что в соседях у Васина проживала будущая самоубийца Оля с матерью, с которыми Аркадий, находясь у Васина в гостях, и встретиться впервые, познакомится, узнает, что и к ним Версилов имеет какое-то странное отношение…

 

ВАСЬКА (козёл) («Записки из Мёртвого дома»), один из главных «героев» главы «Каторжные животные». «…вдруг очутился в остроге маленький, беленький, прехорошенький козлёнок. В несколько дней все его у нас полюбили, и он сделался общим развлечением и даже отрадою. Нашли и причину держать его: надо же было в остроге, при конюшне, держать козла. Однако ж он жил не в конюшне, а сначала в кухне, а потом по всему острогу. Это было преграциозное и прешаловливое создание. Он бежал на кличку, вскакивал на скамейки, на столы, бодался с арестантами, был всегда весел и забавен. <…> Когда он стал подрастать, над ним, вследствие общего и серьезного совещания, произведена была известная операция, которую наши ветеринары отлично умели делать. “Не то пахнуть козлом будет”, — говорили арестанты. После того Васька стал ужасно жиреть. Да и кормили его точно на убой. Наконец вырос прекрасный большой козел, с длиннейшими рогами и необыкновенной толщины. Бывало, идёт и переваливается. Он тоже повадился ходить с нами на работу для увеселения арестантов и встречавшейся публики. Все знали острожного козла Ваську. Иногда, если работали, например, на берегу, арестанты нарвут, бывало, гибких талиновых веток, достанут ещё каких-нибудь листьев, наберут на валу цветов и уберут всем этим Ваську: рога оплетут ветвями и цветами, по всему туловищу пустят гирлянды. Возвращается, бывало, Васька в острог всегда впереди арестантов, разубранный и разукрашенный, а они идут за ним и точно гордятся перед прохожими. До того зашло это любованье козлом, что иным из них приходила даже в голову, словно детям, мысль: “Не вызолотить ли рога Ваське!” Но только так говорили, а не исполняли…»

Увы, по приказу Плац-майора арестанты вынуждены были Ваську прирезать и съесть: «Мясо оказалось действительно необыкновенно вкусным».

 

ВАСЯ («Дядюшкин сон»), учитель, поэт; возлюбленный Зины Москалевой. Хроникёр рисует по сути предсмертный портрет этого героя — когда Зина по зову матери умирающего прибежала к нему проститься: «Не сказавшись матери, она накинула на себя салоп и тотчас же побежала со старухой, через весь город, в одну из самых бедных слободок Мордасова, в самую глухую улицу, где стоял один ветхий, покривившийся и вросший в землю домишка, с какими-то щёлочками вместо окон и обнесённый сугробами снегу со всех сторон.

В этом домишке, в маленькой, низкой и затхлой комнатке, в которой огромная печь занимала ровно половину всего пространства, на дощатой некрашеной кровати, на тонком, как блин, тюфяке лежал молодой человек, покрытый старой шинелью. Лицо его было бледное и изможденное, глаза блистали болезненным огнём, руки были тонки и сухи, как палки; дышал он трудно и хрипло. Заметно было, что когда-то он был хорош собою; но болезнь исказила тонкие черты его красивого лица, на которое страшно и жалко было взглянуть, как на лицо всякого чахоточного или, вернее сказать, умирающего. <…> Всё лицо его, исхудалое и страдальческое, дышало теперь блаженством. Он видел наконец перед собою ту, которая снилась ему целые полтора года, и наяву и во сне, в продолжение долгих тяжёлых ночей его болезни…»

По словам Марьи Александровны Москалевой, старающейся очернить Васю в глазах дочери, это «мальчик, сын дьячка, получающий двенадцать целковых в месяц  жалования, кропатель дрянных стишонков, которые, из жалости, печатают в “Библиотеке для чтения” и умеющий только толковать об этом проклятом Шекспире...» Уже в этих, явно несправедливых словах слышится что-то симпатическое, что-то располагающее в его пользу. Вася не просто поэт, а — влюблённый поэт, и вследствие этого он не просто мечтает о славе, а о славе ради любимой (другой вопрос — достойна ли Зина Москалева такой мечты?): «Мечтал я, например, сделаться вдруг каким-нибудь величайшим поэтом, напечатать в “Отечественных записках” такую поэму, какой и не бывало ещё на свете. Думал в ней излить все свои чувства, всю мою душу, так, что, где бы ты ни была, я всё бы был с тобой, беспрерывно бы напоминал о себе моими стихами…» Бедный Вася осмеливается признаться в своих мечтах лишь на смертном одре, умирая от чахотки…

И, между прочим, Вася-поэт умирает добровольно — он сам себя убил. И свёл он счёты с жизнью, казалось бы, из-за несчастной любви, из-за ревности, но всё же коренная причина кроется в его неудачливости, в его страсти к поэзии. Зина-то как раз отвечает ему взаимностью, любит-ценит его именно за поэтическую возвышенность души и талант. Однако ж, в глазах её маменьки он в качестве жениха для Зины представляет из себя полный ноль. Да и сам Вася, уже на смертном одре, высказывает Зине свои потаённые мысли, каковые терзали и самого Достоевского перед свадьбой с М. Д. Исаевой: «Недостоин я твоей любви, Зина! Ты и на деле была честная и великодушная: ты пошла к матери и сказала, что выйдешь за меня и ни за кого другого, и сдержала бы слово, потому что у тебя слово не рознилось с делом. <…> Знаешь ли, Зиночка, что ведь я даже не понимал тогда, чем ты жертвуешь, выходя за меня! Я не мог даже того понять, что, выйдя за меня, ты, может быть, умерла бы с голоду…»

Поэт Вася решился добровольно уйти из жизни весьма романтическим способом — убить себя скоротечной чахоткой. Вот как он сам объяснил Зине свою задумку и, так сказать, технологию суицидного процесса: «Самолюбия-то сколько тут было! романтизма! рассказывали ль тебе подробно мою глупую историю, Зина? Видишь ли, был тут третьего года один арестант, подсудимый, злодей и душегубец; но когда пришлось к наказанию, он оказался самым малодушным человеком. Зная, что больного не выведут к наказанию, он достал вина, настоял в нём табаку и выпил. С ним началась такая рвота с кровью и так долго продолжалась, что повредила ему легкие. Его перенесли в больницу, и через несколько месяцев он умер в злой чахотке. Ну вот, ангел мой, я и вспомнил про этого арестанта <…> и решился так же погубить себя. Но как бы ты думала, почему я выбрал чахотку? почему я не удавился, не утопился? побоялся скорой смерти? Может быть, и так, — но всё мне как-то мерещится, Зиночка, что и тут не обошлось без сладких романтических глупостей! Всё-таки у меня была тогда мысль: как это красиво будет, что вот я буду лежать на постели, умирая в чахотке, а ты всё будешь убиваться, страдать, что довела меня до чахотки; сама придёшь ко мне с повинною, упадешь предо мной на колени... Я прощаю тебя, умирая на руках твоих…» Вскоре в документально-мемуарных «Записках из Мёртвого дома» таким способом один из каторжников Устьянцев «переменит участь», боясь наказания палками, и станет ясно, что писатель вино, настоянное на табаке, не придумал..

Поэт-герой из «Дядюшкиного сна» решил, что самоубийство — самый действенный способ наказать виновницу самоубийства. И Зина, действительно, чувствуя свою вину, в отчаянии восклицает: «Не встретил бы ты меня, не полюбил бы меня, так остался бы жить!..» И более того, она поклялась Васе обречь себя на одиночество, но слово своё не сдержала…

Судя по всему, похожий на Васю герой должен был стать заглавным героем неосуществлённого замысла конца 1860-х гг. «Смерть поэта».

 

ВАХРАМЕЕВ Нестор Игнатьевич («Двойник»), губернский секретарь, «молодой сослуживец и некогда приятель» Якова Петровича Голядкина. По аттестации Голядкина, Вахрамеев — «глуп, как простое осиновое бревно». Такое мнение о бывшем приятеле появилось у Голядкина после того, как тот переметнулся на сторону Голядкина-младшего.

 

ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР («Братья Карамазовы»), католический первосвященник — испанский кардинал, заглавный герой вставной «поэмы» Ивана Карамазова «Великий инквизитор», пересказанной автором брату Алёше (ч. 2, кн. 5, гл. V). Действие в «поэме» Ивана происходит в XVI в., в Испании, в Севилье, когда инквизиция (от лат. inguisitio — расследование), специально учреждённый с XIII в. институт римско-католической церкви, свирепствовала особенно жестоко и тысячами сжигала на кострах еретиков. «Будничный» портрет Великого инквизитора дан в момент, когда, обходя улицы Севильи, он увидел, как Иисус Христос совершает чудо воскрешения умершей девочки: «Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых ещё светится как огненная искорка блеск. О, он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера пред народом, когда сжигали врагов Римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и “священная” стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он всё видел, он видел, как поставили гроб у ног Его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его…»

Вся дальнейшая часть «поэмы», по существу, — монолог Великого инквизитора перед упорно молчащим узником в темнице: кардинал страстно доказывает Христу, что Его новое пришествие на землю совершенно излишне, Он только мешает им, представителям католической церкви, устанавливать царствие Божие на земле: «…Ты гордишься своими избранниками, но у Тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли ещё: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец ожидая Тебя, и понесли и ещё понесут силы духа своего и жар сердца своего на иную ниву и кончат тем, что на Тебя же и воздвигнут свободное знамя своё. Но Ты сам воздвиг это знамя. У нас же все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе Твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжём? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода Твоя. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: “Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих”. Получая от нас хлебы конечно они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берём у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более, чем самому хлебу рады они будут тому, что получают его из рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались в руках их лишь в камни, а когда они воротились к нам, то самые камни обратились в руках их в хлебы. Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться! И пока люди не поймут сего, они будут несчастны. Кто более всего способствовал этому непониманию, скажи? Кто раздробил стадо и рассыпал его по путям неведомым? Но стадо вновь соберётся и вновь покорится, и уже раз навсегда. Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться, ибо Ты вознёс их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастие слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе как птенцы к наседке. Они будут дивиться, и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмём на себя. И возьмём на себя, а нас они будут обожать, как благодетелей, понесших на себе их грехи пред Богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей, — всё судя по их послушанию, — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести, — всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя Твоё и за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то, уж конечно не для таких как они. Говорят и пророчествуют, что Ты придёшь и вновь победишь, придёшь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех. <…> Знай, что я не боюсь Тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою Ты благословил людей, и я готовился стать в число избранников Твоих, в число могучих и сильных с жаждой “восполнить число”. Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг Твой. Я ушёл от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю Тебе, сбудется и царство наше созиждется. Повторяю Тебе, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгу Тебя за то, что пришёл нам мешать. Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это Ты. Завтра сожгу Тебя. Dixi…»

Однако ж это латинское непреложное «Dixi» («Я сказал»), похожее на клятву, окончательной точкой в диспуте не стало: последнее слово, вернее, поцелуй Иисуса в «бескровные девяностолетние уста» заставляют Великого инквизитора «вздрогнуть» и изменить своё решение — он раскрывает двери темницы, выпускает пленника и говорит ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!»

Алёша, выслушав «поэму» и дополнительные доводы Ивана, что-де его Великий инквизитор прав, отрицая «нужность» для людей Христа и примкнув к «умным людям» (то есть — к высшему католичеству), восклицает: «— Никакого у них нет такого ума и никаких таких тайн и секретов… Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инквизитор твой не верует в Бога, вот и весь его секрет!..»

Идея римского католицизма как идея всемирной государственной власти церкви, католицизм и православие, роль Иисуса Христа в судьбах человечества… Вопросы эти волновали Достоевского на протяжении всего его «зрелого» творчества, поднимались-затрагивалась в «Записках из подполья», «Идиоте», «Подростке», на страницах «Дневника писателя». В главе «Великий инквизитор» «Братьев Карамазовых» размышления писателя на эти темы выразились наиболее концентрированно и полно. Сам автор придавал большое значение этой «поэме», ибо выразил в ней всё то, что обозначил ёмкой метафорой в самой последней записной тетради 1880—1881 гг. — «горнило сомнений»: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла…» И ещё в одном месте: «Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицание Бога, какое положено в «Инквизиторе» и в предшествовавшей главе, которому ответом служит весь роман. Не как дурак же, фанатик, я верую в Бога. И эти хотели меня учить и смеялись над моим неразвитием! Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которое перешёл я. Им ли меня учить!..»

Единственный раз Достоевский читал главу «Великий инквизитор» из романа «Братья Карамазовы» на литературном утре в пользу студентов С.-Петербургского университета 30 декабря 1879 г. и во вступительном слове так пояснил суть поэмы «атеиста» Ивана Карамазова и её заглавного героя: «Между тем его Великий инквизитор есть, в сущности, сам атеист. Смысл тот, что если исказишь Христову веру, соединив её с целями мира сего, то разом утратиться и весь смысл христианства, ум несомненно должен впасть в безверие, вместо великого Христова идеала созиждется лишь новая Вавилонская башня. Высокий взгляд христианства на человечество понижается до взгляда как бы на звериное стадо, и под видом социальной любви к человечеству является уже не замаскированное презрение к нему…»

Образ Великого инквизитора из «поэмы» Ивана Карамазова был навеян в какой-то мере образом Томаса Торквемады (1420—1498) — главы испанской инквизиции (великого инквизитора). Любопытно, что после выхода романа читатели и критика стали проводить параллели между Великим инквизитором и К. П. Победоносцевым, с которым Достоевский близко общался в последние годы жизни.

 

ВЕЛЬЧАНИНОВ Алексей Иванович («Вечный муж»), бывший любовник Натальи Васильевны Трусоцкой, настоящий отец Лизы Трусоцкой.

Повествование начинается с «именной» главы — «Вельчанинов», в которой сразу сообщается, что в жизни Алексея Ивановича длится-тянется чёрная полоса: какая-то тяжба по имению приняла «дурной оборот», квартиру пришлось переменить, на дачу выехать не удалось, прислуги нет, погода — «Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы». И вот после такой «прелюдии» автор знакомит читателя с героем: «Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта “старость” — как он сам выражался — пришла к нему “совсем почти неожиданно”; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нём господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приёмы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: “Экой здоровенный, кровь с молоком!” И, однако ж, этот “здоровенный” был жестоко поражён ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие весёлые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся лёгкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и ещё новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, — какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, весёлый и рассеянный всего ещё года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже — напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде, — от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин “более высших”, чем до сих пор, — “если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие...” Это уже прибавлял он сам…»

И вот в жизнь этого человека, наслаждавшегося своей ипохондрией, входит нежданно старый знакомый по губернскому городу Т. — Павел Павлович Трусоцкий, с женой которого он когда-то он был в связи. Выяснилось, что эта Наталья Васильевна только что скончалась, муж-рогоносец обнаружил её интимную переписку и приехал в Петербург «мучить» бывших «друзей дома», в том числе и Вельчанинова. При этом ещё выясняется, что 8-летняя дочь Трусоцкого Лиза на самом деле родилась от Вельчанинова, так что недаром трусоватый Трусоцкий даже с бритвой бросится на Вельчанинова, пытаясь его убить…

В последней главе сообщается, что минуло два года, Вельчанинов от ипохондрии своей совершенно излечился, процесс тот выиграл и ехал на юг, в Одессу, дабы повидаться с приятелем, который обещал познакомить его «с одною из чрезвычайно интересных женщин, с которою ему давно уже желалось познакомиться». Неожиданно Алексей Иванович на одной из станций спасает-защищает молодую даму от пьяного купчика, а она оказывается супругой всё того же Павла Павловича Трусоцкого, который тут же появился и испугался, что Вельчанинов и впрямь примет приглашение благодарной супруги приехать к ним в гости, опять станет «другом семьи» и — объяснился с ним, взял с него слово не приезжать в гости, испортил счастливому Алексею Ивановичу настроение…

 

ВЕРДЕНЬ Альфонсина Карловна, де (Альфонсинка) («Подросток»), француженка, сожительница и подруга Ламберта во всех его тёмных делах. Аркадий Долгорукий, очутившись впервые у Ламберта, слышит вначале «из-за ширм дребезжащий женский голос с парижским акцентом», а затем и саму mademoiselle Alphonsine, наскоро одетую, в распашонке, только что с постели: «…странное какое-то существо, высокого роста и сухощавая, как щепка, девица, брюнетка, с длинной талией, с длинным лицом, с прыгающими глазами и с ввалившимися щеками, — страшно износившееся существо!» Именно Альфонсинка помогла Ламберту выкрасть «документ» против Катерины Николаевны Ахмаковой, зашитый в кармане у Подростка — вытащила у пьяного: «Альфонсинка и взрезывала карман. Достав письмо, её письмо, мой московский документ, они взяли такого же размера простую почтовую бумажку и положили в надрезанное место кармана и зашили снова как ни в чем не бывало, так что я ничего не мог заметить. Альфонсинка же и зашивала…» Подружка Ламберта активно участвовала и в кульминационной сцене шантажа Катерины Николаевны: она должна была повести Аркадия по ложному следу, но в последний момент, благодаря Тришатову, этот коварный план француженки-авантюристки сорвался.

 

ВЕРСИЛОВ Андрей Петрович («Подросток»), дворянин-помещик; настоящий отец Аркадия Долгорукого. По мнению некоторых исследователей — центральный персонаж романа, хотя сам Достоевский в черновых материалах подчеркнул-определил, что главный герой всё же не ОН (так именовался будущий Версилов), а Аркадий: «…герой — Подросток. А остальные все второстепенность, даже ОН — второстепенность». Ряд моментов биографии Версилова (возраст 45 лет, странствия по Европе, вериги и т. д.) совпадают с биографией героя неосуществлённого замысла «Атеизм» (1868).

Уже в самом начале своих «Записок» Аркадий, разъясняя «казус» со своей княжеской фамилией, кратко рассказывает о Версилове, попутно характеризуя его: «Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил своё имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был ещё чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, ещё надолго заразивший собою всё моё будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. <…>  Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от неё сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более. Теперь у него, разумеется, ни копейки...

Приехал он тогда в деревню “Бог знает зачем”, по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нём, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий…»

Дальше события развивались так, что помещик «отбил» молодую жену у своего дворового, «стал таскать её за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался надолго». И вот, спустя годы, Аркадий, приехав по вызову Версилова в Петербург, и знакомится, наконец, со своим отцом (которого до этого видел лишь однажды в детстве). Семья к тому времени живёт почти в нищете. «Мать работала, сестра тоже брала шитьё; Версилов жил праздно, капризился и продолжал жить со множеством прежних, довольно дорогих привычек. Он брюзжал ужасно, особенно за обедом, и все приёмы его были совершенно деспотические. Но мать, сестра, Татьяна Павловна и всё семейство покойного Андроникова (одного месяца три перед тем умершего начальника отделения и с тем вместе заправлявшего делами Версилова), состоявшее из бесчисленных женщин, благоговели перед ним, как перед фетишем. Я не мог представить себе этого. Замечу, что девять лет назад он был несравненно изящнее. Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно. Взгляд на него был одним из тяжелейших моих первых впечатлений по приезде. Впрочем, он был ещё вовсе не старик, ему было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашёл в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело в моём воспоминании. Меньше тогдашнего блеску, менее внешности, даже изящного, но жизнь как бы оттиснула на этом лице нечто гораздо более любопытное прежнего…»

Аркадий сравнивает Версилова с тем, каким видел он его лет за восемь до того, в раннем детстве: «— Я как сейчас вас вижу тогдашнего, цветущего и красивого. Вы удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам и тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся: какие у вас были удивительные волосы, почти совсем чёрные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки — иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и тёмные глаза и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись. <…> Вы были в это утро в тёмно-синем бархатном пиджаке, в шейном шарфе, цвета сольферино [ярко-красного], по великолепной рубашке с алансонскими кружевами…» И ещё чрезвычайно важно для характеристики внешности Версилова мимолётное замечание Аркадия: «…у Версилова лицо становилось удивительно прекрасным, когда он чуть-чуть только становился простодушным».

Ещё в одном месте Аркадий приводи вкратце «формулярный список» Версилова: «Он учился в университете, но поступил в гвардию, в кавалерийский полк. Женился на Фанариотовой и вышел в отставку. Ездил за границу и, воротясь, жил в Москве в светских удовольствиях. По смерти жены прибыл в деревню; тут эпизод с моей матерью. Потом долго жил где-то на юге. В войну с Европой поступил опять в военную службу, но в Крым не попал и всё время в деле не был. По окончании войны, выйдя в отставку, ездил за границу, и даже с моею матерью, которую, впрочем, оставил в Кенигсберге. <…> Потом Версилов вступил в мировые посредники первого призыва и, говорят, прекрасно исполнял своё дело; но вскоре кинул его и в Петербурге стал заниматься ведением разных частных гражданских исков. Андроников всегда высоко ставил его способности, очень уважал его и говорил лишь, что не понимает его характера. Потом Версилов и это бросил и опять уехал за границу, и уже на долгий срок, на несколько лет. Затем начались особенно близкие связи с стариком князем Сокольским. Во всё это время денежные средства его изменялись раза два-три радикально: то совсем впадал в нищету, то опять вдруг богател и подымался…»

Главная особенность Версилова — его раздвоенность, двойничество. Многие его поступки выглядят в глазах окружающих низкими и подлыми (к примеру, «соблазнил» Лидию Ахмакову, она родила от него ребёнка и отравилась; пытался «купить» учительницу Олю, которая покончила жизнь самоубийством…), на самом же деле, как потом выясняется, и в случае с Лидией Версилов на самом деле хотел благородно прикрыть «чужой грех», и Оле искренне помочь хотел… Раздвоенность определяет и личную жизнь этого героя: долгие годы живёт с Софьей Андреевной Долгорукой, любит её своеобразной любовью, и вместе с тем многие же годы одержим страстью к Катерине Николаевне Ахмаковой. Символична в это плане сцена, когда Версилов, намереваясь окончательно разорвать с «миром Софьи» и уйти в «мир Ахмаковой», раскалывает образ, завещанный ему Макаром Ивановичем Долгоруким, на две половинки. Вскоре после этого следует кульминационная сцена и романа, и судьбы самого Версилова: он, взяв в подручные негодяя Ламберта, шантажирует Катерину Николаевну, потом пытается её застрелить, наконец, окончательно помешавшись, стреляет в себя, чудом остаётся жить (Аркадий и Тришатовым в последний момент помешали).

В «Заключении» перед читателем предстаёт обновлённый, избавившийся от тёмной половины своей сущности Версилов (что и подчёркивает Аркадий): «Теперь, когда я пишу эти строки, — на дворе весна, половина мая, день прелестный, и у нас отворены окна. Мама сидит около него; он гладит рукой её щеки и волосы и с умилением засматривает ей в глаза. О, это — только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не отходит и уж никогда не отойдёт более. Он даже получил “дар слёзный”, как выразился незабвенный Макар Иванович в своей повести о купце; впрочем, мне кажется, что Версилов проживёт долго. С нами он теперь совсем простодушен и искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности и не говоря лишнего. Весь ум его и весь нравственный склад его остались при нём, хотя всё, что было в нём идеального, ещё сильнее выступило вперёд…»

Чрезвычайно ёмкую характеристику Версилова даёт Николай Семёнович в своём письме-комментарии к «Запискам» Аркадия: «Это — дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар. Он истинный поэт и любит Россию, но зато и отрицает её вполне. Он без всякой религии, но готов почти умереть за что-то неопределенное, чего и назвать не умеет, но во что страстно верует, по примеру множества русских европейских цивилизаторов петербургского периода русской истории…»

Именно зачастую Версилову в «Подростке» доверены автором мысли-размышления об атеизме, католицизме, «золотом веке» человечества и других «капитальных» проблемах, занимавших большое место в «Дневнике писателя» и которые будут развиты позже в «Братьях Карамазовых».

Образ Версилова, его «идеологический» портрет можно соотнести как с реальными историческим личностями, так и с литературными героями. Среди первых его «прототипами» (в той или иной мере) исследователи называют П. Я. Чаадаева (1794—1856), В. С. Печерина (1807—1885), А. И. Герцена, Ч. Ч. Валиханова; среди вторых — Рудина, Чацкого, Онегина.

 

ВЕРСИЛОВА Анна Андреевна («Подросток»), дочь Версилова от брака с Фанариотовой, сестра по отцу Аркадия и Лизы Долгоруких. Впервые «по-настоящему» Подросток встретил-увидел её в доме князя Сокольского: «Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице <…> Высокая, немного даже худощавая; продолговатое и замечательно бледное лицо, но волосы чёрные, пышные; глаза тёмные, большие, взгляд глубокий; малые и алые губы, свежий рот. Первая женщина, которая мне не внушала омерзения походкой; впрочем, она была тонка и сухощава. Выражение лица не совсем доброе, но важное; двадцать два года. Почти ни одной наружной черты сходства с Версиловым, а между тем, каким-то чудом, необыкновенное сходство с ним в выражении физиономии. Не знаю, хороша ли она собой; тут как на вкус…»

Чуть позже, получше узнав сестру, Аркадий обрисовал Анну Андреевну и её образ жизни более основательно: «Она жила у Фанариотовой, своей бабушки, конечно как её воспитанница (Версилов ничего не давал на их содержание), — но далеко не в той роли, в какой обыкновенно описывают воспитанниц в домах знатных барынь, как у Пушкина, например, в “Пиковой даме” воспитанница у старой графини. Анна Андреевна была сама вроде графини. Она жила в этом доме совершенно отдельно, то есть хоть и в одном этаже и в одной квартире с Фанариотовыми, но в отдельных двух комнатах, так что, входя и выходя, я, например, ни разу не встретил никого из Фанариотовых. Она имела право принимать к себе, кого хотела, и употреблять всё своё время, как ей было угодно. Правда, ей был уже двадцать третий год. В свет она, в последний год, почти прекратила ездить, хотя Фанариотова и не скупилась на издержки для своей внучки, которую, как я слышал, очень любила. Напротив, мне именно нравилось в Анне Андреевне, что я всегда встречал её в таких скромных платьях, всегда за каким-нибудь занятием, с книгой или с рукодельем. В её виде было что-то монастырское, почти монашеское, и это мне нравилось. Она была немногоречива, но говорила всегда с весом и ужасно умела слушать, чего я никогда не умел. Когда я говорил ей, что она, не имея ни одной общей черты, чрезвычайно, однако, напоминает мне Версилова, она всегда чуть-чуть краснела. Она краснела часто и всегда быстро, но всегда лишь чуть-чуть, и я очень полюбил в её лице эту особенность. У ней я никогда не называл Версилова по фамилии, а непременно Андреем Петровичем, и это как-то так само собою сделалось. Я очень даже заметил, что вообще у Фанариотовых, должно быть, как-то стыдились Версилова; я по одной, впрочем, Анне Андреевне это заметил <…> Любил я тоже очень, что она очень образованна и много читала, и даже дельных книг; гораздо более моего читала…»

С именем Анны Андреевны в романе связаны в основном матримониальные сюжетные линии: сначала она выступает как бы соперницей сестры Лизы в притязаниях на руку князя Серёжи, но в конце концов ей неожиданно делает предложение князь Сокольский, и тут Анна Андреевна становится уже соперницей его дочери Катерины Николаевны Ахмаковой в праве на наследство. В «Заключении» сказано, что хотя Анна Андреевна почему-то не была упомянута в завещании старого князя, однако он успел перед смертью сделать устное распоряжение о выдаче её 60-ти тысяч рублей, однако ж Анна Андреевна наотрез от них отказалась. Она призналась Аркадию (который стал часто бывать у неё), что «непременно пойдёт в монастырь», чему он, впрочем, не верит.

В черновых материалах сам Достоевский упоминает свою сестру В. М. Достоевскую (Карепину) в качестве одного из прототипов Анны Андреевны Версиловой.

 

ВЕРСИЛОВ-МЛАДШИЙ («Подросток»), камер-юнкер; сын Андрея Петровича Версилова (по матери Фанариотов), брат Анны Андреевны Версиловой, «брат» по отцу и Аркадия с Елизаветой Долгоруких. Сам Подросток в большинстве случаев «братом» его называет в кавычках. У них было две встречи. Вторая — когда плелись интриги с переездом князя Сокольского на квартиру Аркадия. И вот в один из дней это произошло, когда Подросток вернулся домой: «Едва я отворил дверь в квартиру, как столкнулся, ещё в передней, с одним молодым человеком высокого роста, с продолговатым и бледным лицом, важной и “изящной” наружности и в великолепной шубе. У него был на носу пенсне; но он тотчас же, как завидел меня, стянул его с носа (очевидно, для учтивости) и, вежливо приподняв рукой свой цилиндр, но, впрочем, не останавливаясь, проговорил мне, изящно улыбаясь: “На, bonsoir” — и прошёл мимо на лестницу. Мы оба узнали друг друга тотчас же, хотя видел я его всего только мельком один раз в моей жизни, в Москве. Это был брат Анны Андреевны, камер-юнкер, молодой Версилов, сын Версилова, а стало быть, почти и мой брат…»

А та, первая, встреча случилась, когда Аркадий жил ещё в Москве и ожидал присылки денег на дорогу, ему Николай Семёнович сообщил, что приехал из Петербурга камер-юнкер Версилов, остановился у своего товарища князя и к нему надо зайти за деньгами. Подросток с волнением отправился на встречу с «братом» и испил чашу унижения до дна: его продержали в передней, а потом деньги вынес ему лакей и даже не в конверте, не на тарелке. Когда же Аркадий начал возмущаться, и довелось ему наконец-то впервые лицезреть единокровного родственничка: «Почти тотчас же я заслышал шаги, важные, неспешные, мягкие, и высокая фигура красивого и надменного молодого человека (тогда он мне показался ещё бледнее и худощавее, чем в сегодняшнюю встречу) показалась на пороге в переднюю — даже на аршин не доходя до порога. Он был в великолепном красном шёлковом халате и в туфлях, и с пенсне на носу. Не проговорив ни слова, он направил на меня пенсне и стал рассматривать. Я, как зверь, шагнул к нему один шаг и стал с вызовом, смотря на него в упор. Но рассматривал он меня лишь мгновение, всего секунд десять; вдруг самая неприметная усмешка показалась на губах его, и, однако ж, самая язвительная, тем именно и язвительная, что почти неприметная; он молча повернулся и пошёл опять в комнаты, так же не торопясь, так же тихо и плавно, как и пришёл. О, эти обидчики ещё с детства, ещё в семействах своих выучиваются матерями своими обижать! Разумеется, я потерялся... О, зачем я тогда потерялся!..»

Немудрено, что Аркадий с этим своим «братом» совершенно не сошёлся и сходиться не имел охоты.

 

ВЕРХОВЕНСКИЙ Пётр Степанович («Бесы»), главный «бес», руководитель тайной организации; сын Степана Трофимовича Верховенского. «Это был молодой человек лет двадцати семи или около, немного повыше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами и с клочковатыми, едва обозначавшимися усами и бородкой. Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски; как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но однако ж совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и однако же все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу.

Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится. Голова его удлинена к затылку и как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик маленький и востренький, губы длинные и тонкие. Выражение лица словно болезненное, но это только кажется. У него какая-то сухая складка на щеках и около скул, что придает ему вид как бы выздоравливающего после тяжкой болезни. И однако же он совершенно здоров, силён и даже никогда не был болен.

Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится. Кажется, ничего не может привести его в смущение; при всяких обстоятельствах и в каком угодно обществе он останется тот же. В нём большое самодовольство, но сам он его в себе не примечает нисколько.

Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно, и не лезет за словом в карман. Его мысли спокойны, несмотря на торопливый вид, отчётливы и окончательны, — и это особенно выдаётся. Выговор у него удивительно ясен; слова его сыплются, как ровные, крупные зернышки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту должно быть какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком…»

Петруша, как часто именуется он в романе, впоследствии скажет-признается о самом себе Ставрогину: «Ну-с, какое же моё собственное лицо? Золотая средина: ни глуп, ни умён, довольно бездарен и с луны соскочил, как говорят здесь благоразумные люди, не так ли?..»

— Что ж, может быть и так, — чуть-чуть улыбнулся Николай Всеволодович…»

Тот же Ставрогин отзовётся о Верховенском-младшем однозначно — «полупомешанный энтузиаст». Ещё презрительнее охарактеризует его Шатов — «клоп, невежда, дуралей». Однако ж этому «невежде» и «дуралею» удалось «взбаламутить» целый уезд, смутить умы многих благочестивых до этого обывателей.

Петруша, единственный сын либерала 1840-х гг. Степана Трофимовича Верховенского, росший, как сирота, у чужих людей, довёл либерализм отца до крайнего анархизма и экстремизма. Он предстаёт перед читателями уже вполне законченным негодяем, с тёмным прошлым, в его биографии много недомолвок и тёмных пятен, его подозревают в ренегатстве и провокаторстве, что не мешает «нашим» признать его вождём и вполне ему подчиниться. Главное деяние Петра Верховенского — организация убийства Шатова с целью окончательно скрепить его кровью членов шайки-организации, дабы продолжить «смуту» и разжечь борьбу по захвату власти в уезде, стране, мире. Власть, вождизм — вот главная цель этого политического авантюриста и фанатика. Он хочет, по словам его отца, заменить собою Христа.

Главным прототипом Петра Верховенского послужил С. Г. Нечаев (в черновиках он так поначалу и именовался), отразились в этом образе и отдельные черты М. В. Петрашевского (в тех же черновиках: «Нечаев — отчасти Петрашевский»), ещё очевиднее — петрашевца Р. А. Черносвитова, а также Д. И. Писарева.

 

ВЕРХОВЕНСКИЙ Степан Трофимович («Бесы»), помещик, «профессор», «либерал»; отец Петра Степановича Верховенского, «друг» Варвары Петровны Ставрогиной, воспитатель Николая Всеволодовича Ставрогина. Герой этот пожил в молодости довольно бурно, был дважды женат (на «одной легкомысленной девице», родившей ему сына Петра, и какой-то «неразговорчивой берлинской немочке»), дважды овдовел, принадлежал к славной плеяде либералов 1840-х гг., профессорствовал, литературствовал, однако ж прославиться не сумел и, спустя 20 лет, доживает век свой в доме генеральши Ставрогиной в качестве её «друга» и чуть ли не приживала. «Она сама сочинила ему даже костюм, в котором он и проходил всю свою жизнь. Костюм был изящен и характерен: длиннополый, чёрный сюртук, почти доверху застёгнутый, но щегольски сидевший; мягкая шляпа (летом соломенная) с широкими полями; галстук белый, батистовый, с большим узлом и висячими концами; трость с серебряным набалдашником, при этом волосы до плеч. Он был тёмно-рус, и волосы его только в последнее время начали немного седеть. Усы и бороду он брил. Говорят, в молодости он был чрезвычайно красив собой. Но, по-моему, и в старости был необыкновенно внушителен. Да и какая же старость в пятьдесят три года? Но по некоторому гражданскому кокетству, он не только не молодился, но как бы и щеголял солидностию лет своих, и в костюме своём, высокий, сухощавый, с волосами до плеч, походил как бы на патриарха или, ещё вернее, на портрет поэта Кукольника, литографированный в тридцатых годах при каком-то издании, особенно когда сидел летом в саду, на лавке, под кустом расцветшей сирени, опершись обеими руками на трость, с раскрытою книгой подле и поэтически задумавшись над закатом солнца…»

Весьма точно самого Верховенского-старшего и его статус в жизни обозначит мужик Анисим уже в финале романа (глава «Последнее странствование Степана Трофимовича»), объясняя таким же мужикам — что это за странный «путешественник» из города, объявившийся в их селе: «Выйдя в сени, он сообщил всем, кто хотел слушать, что Степан Трофимович не то чтоб учитель, а “сами большие учёные и большими науками занимаются, а сами здешние помещики были и живут уже двадцать два года у полной генеральши Ставрогиной, заместо самого главного человека в доме, а почёт имеют от всех по городу чрезвычайный. В клубе Дворянском по серенькой и по радужной в один вечер оставляли, а чином советник, всё равно, что военный подполковник, одним только чином ниже полного полковника будут. А что деньги имеют, так деньгам у них через полную генеральшу Ставрогину счету нет” и пр. и пр.»

Ну и, конечно, очень ярко характеризует Степана Трофимовича, как и любого автора, его сочинительство.  Хроникёр  на первых же страницах выдаёт его с головой — оказывается, тот в молодости сочинил поэму, да ещё и с «направлением». Из пересказа поэмы становится ясно, что здесь спародировано целое направление в романтизме (произведения Печерина, Грановского, Растопчиной, Тихомирова…) Степан Трофимович искренне считает себя революционным поэтом — ещё бы, ведь поэму нашли «тогда опасною», хотя она, по остроумному замечанию хроникёра, всего лишь ходила «по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента». Антон Лаврентьевич Г—в (хроникёр) предложил её теперь напечатать «за совершенною её, в наше время, невинностью», но Степана Трофимовича даже оскорбило подобное мнение об его детище.

Тенденциозности, наполнявшей «Бесы», не отрицал сам Достоевский. Вот и в образе тщеславного Степана Трофимовича он карикатурно изобразил тех либералов (не только поэтов), которые, в его понимании, сделали для лучшего будущего России на грош, а ожидают награды на рубль (для таких людей, как старший Верховенский, и гонения от правительства –– своеобразная награда, признание их значимости); тех поэтов, которые считали, что главное в их творчестве «направление», и это, дескать, важнее литературных достоинств. Для полноты характеристики Верховенского-старшего и понимания иронического отношения к нему со стороны Достоевского нельзя забывать, что Степан Трофимович — западник 40-х годов, представитель идейных противников писателя-почвенника. Весьма характерно, что он воспитывал сына хозяйки дома, Николая Ставрогина, и совершенно не занимался воспитанием родного сына Петруши — в результате из обоих выросли-получились «бесы».

В «человеческом» плане герой этот вполне вызывает симпатию читателя, и его смерть в финале воспринимается трагически. К слову, он, как и все романтически настроенные личности, был весьма наклонен к суициду. На первых же страницах хроники выясняется, что он частенько пишет Варваре Петровне покаянные письма после каждой очередной ссоры с признаниями, что «он себя презирает и решился погибнуть насильственной смертью». И впоследствии, когда Варвара Петровна надумала выдать за Степана Трофимовича Дарью Шатову, она инструктировала девушку, как ей обращаться с будущим супругом: «Заставь слушаться; не сумеешь заставить –– дура будешь. Повеситься захочет, грозить будет –– не верь; один только вздор! Не верь, а всё-таки держи ухо востро, неровен час и повесится; а потому никогда не доводи до последней черты, –– и это первое правило в супружестве. Помни тоже, что он поэт…» Знаменательно, что в описании финала жизни Степана Трофимовича Достоевский ровно за сорок (!) лет по сути как бы описал последние дни Л. Н. Толстого: и «уход», и горячечную болезнь в дороге, и смерть на чужой постели, в случайном доме…

Прототипом этого персонажа послужил, главным образом, Т. Н. Грановский, но проявились в этом образе черты и других либералов-западников, которых Достоевский знал-наблюдал лично, к примеру, — В. Ф. Корша.

 

ВЕРХОВЦЕВ Иван («Братья Карамазовы»), подполковник; отец Катерины Ивановны и Агафьи Ивановны Верховцевых. Он появляется в рассказе Мити Карамазова своему брату Алёше о том, как Катерина Ивановна стала его невестой. Отец её был батальонным командиром, под началом которого Дмитрий служил прапорщиком и не пользовался его расположением. «У этого старого упрямца, недурного очень человека и добродушнейшего хлебосола, были когда-то две жены, обе померли…» Первая жена была из «простых» и оставила дочь «простую» — Агафью. Вторая жена оказалась генеральской дочкой, однако «денег подполковнику тоже никаких не принесла». Вот и придумал подполковник, дабы растить двух дочерей достойно и обеспечить им приданное, давал казённые деньги купцу Трифонову под проценты, и тот его, в конце концов, обманул, деньги присвоил — 4,5 тысячи. «Ну, так и сидит наш подполковник дома, голову себе обвязал полотенцем, <…> вдруг вестовой с книгой и с приказом: “Сдать казённую сумму, тотчас же, немедленно, через два часа”. Он расписался, я эту подпись в книге потом видел, — встал, сказал, что одеваться в мундир идёт, прибежал в свою спальню, взял двуствольное охотничье своё ружьё, зарядил, вкатил солдатскую пулю, снял с правой ноги сапог, ружьё упёр в грудь, а ногой стал курок искать. А Агафья уже подозревала, мои тогдашние слова запомнила, подкралась и во время подсмотрела: ворвалась, бросилась на него сзади, обняла, ружьё выстрелило вверх в потолок; никого не ранило; вбежали остальные, схватили его, отняли ружьё, за руки держат...» Дмитрий Карамазов пообещал выручить старика-полковника, но, куражась, потребовал, дабы за деньгами к нему пришла младшая дочь — красавица Катерина… Когда прапорщик Карамазов растрату покрыл и покрыл «бескорыстно», подполковник на удивление всем благополучно дела сдал новому командиру-майору, тут же слёг и через несколько недель умер от «размягчения мозга». Похоронили его с воинским почестями.

В образе и судьбе Верховцева отразились, по-видимому, отдельные штрихи образа и судьбы подполковника А. Белихова.

 

ВЕРХОВЦЕВА Агафья Ивановна («Братья Карамазовы»), старшая дочь подполковника Верховцева,  сестра по отцу Катерины Ивановны Верховцевой. Агафья родилась от первого брака отца. Дмитрий Карамазов рассказывает брату Алёше, что у подполковника было две жены и обе умерли: «Одна, первая, была из каких-то простых и оставила ему дочь, тоже простую. Была уже при мне девою лет двадцати четырёх и жила с отцом вместе с тёткой, сестрой покойной матери. Тётка — бессловесная простота, а племянница, старшая дочь подполковника, — бойкая простота. Люблю, вспоминая, хорошее слово сказать: никогда-то, голубчик, я прелестнее характера женского не знал, как этой девицы, Агафьей звали её, — представь себе, Агафьей Ивановной. Да и недурна она вовсе была, в русском вкусе — высокая, дебелая, полнотелая, с глазами прекрасными, лицо, положим, грубоватое. Не выходила замуж, хотя двое сватались, отказала и весёлости не теряла. Сошёлся я с ней — не этаким образом, нет, тут было чисто, а так, по-дружески. Я ведь часто с женщинами сходился совершенно безгрешно, по-дружески. Болтаю с ней такие откровенные вещи, что ух! — а она только смеётся. Многие женщины откровенности любят, заметь себе, а она к тому же была девушка, что очень меня веселило. И вот ещё что: никак бы её барышней нельзя было назвать. Жили они у отца с тёткой, как-то добровольно принижая себя, со всем другим обществом не равняясь. Её все любили и нуждались в ней, потому что портниха была знатная: был талант, денег за услуги не требовала, делала из любезности, но когда дарили — не отказывалась принять…»

Агафья спасла отца, батальонного командира, растратившего казённые 4,5 тысячи, от самоубийства («ворвалась, бросилась на него сзади, обняла, ружьё выстрелило вверх в потолок…»); и затем, как ни обожала сестру Катю, как перед ней ни преклонялась, но всё же передала ей «грязное» предложение-условие Дмитрия Карамазова, который пообещал выручить деньгами их отца, если Катерина Ивановна придёт за ними «лично»…

Впоследствии, когда Агафья  Ивановна жила уже в Москве, Катерина Ивановна под предлогом пересылки ей 3-х тысяч рублей попросила это сделать Дмитрия Карамазова, который на эти деньги увёз Грушеньку Светлову в Мокрое и там их прокутил. Эти роковые три тысячи и станут главной интригой в развитии сюжета романа.

 

ВЕРХОВЦЕВА Катерина Ивановна («Братья Карамазовы»), младшая дочь Ивана Верховцева, сестра по отцу Агафьи Ивановны Верховцевой. Дмитрий Карамазов рассказывает брату Алёше: «Когда я приехал и в баталион поступил, заговорили во всём городишке, что вскоре пожалует к нам, из столицы, вторая дочь подполковника, раскрасавица из красавиц, а теперь только что де вышла из аристократического столичного одного института. Эта вторая дочь — вот эта самая Катерина Ивановна и есть, и уже от второй жены подполковника. А вторая эта жена, уже покойница, была из знатного, какого-то большого генеральского дома, хотя впрочем, как мне достоверно известно денег подполковнику тоже никаких не принесла. Значит была с роднёй, да и только, разве там какие надежды, а в наличности ничего. И однако, когда приехала институтка (погостить, а не навсегда), весь городишко у нас точно обновился, самые знатные наши дамы, — две превосходительные, одна полковница, да и все, все за ними, тотчас же приняли участие, расхватали её, веселить начали, царица балов, пикников, живые картины состряпали в пользу каких-то гувернанток. Я молчу, я кучу, я одну штуку именно тогда удрал такую, что весь город тогда загалдел. Вижу, она меня раз обмерила взглядом, у батарейного командира это было, да я тогда не подошёл: пренебрегаю, дескать, знакомиться. Подошёл я к ней уже несколько спустя, тоже на вечере, заговорил, еле поглядела, презрительные губки сложила, а, думаю, подожди, отмщу! Бурбон я был ужаснейший в большинстве тогдашних случаев, и сам это чувствовал. Главное то чувствовал, что “Катенька” не то чтобы невинная институтка такая, а особа с характером, гордая и в самом деле добродетельная, а пуще всего с умом и образованием, а у меня ни того, ни другого. Ты думаешь, я предложение хотел сделать? Ни мало, просто отмстить хотел за то, что я такой молодец, а она не чувствует. А пока кутёж и погром…»

Батальонный командир растратил казённые 4,5 тысячи, пытался застрелиться, и Дмитрий, который как раз получил от отца шесть тысяч, предложил покрыть растрату её отца, если Катерина Ивановна придёт за ними «лично». «Она вошла и прямо глядит на меня, тёмные глаза смотрят решительно, дерзко даже, но в губах и около губ, вижу, есть нерешительность.

— Мне сестра сказала, что вы дадите четыре тысячи пятьсот рублей, если я приду за ними... к вам сама. Я пришла... дайте деньги!.. — не выдержала, задохлась, испугалась, голос пресёкся, а концы губ и линии около губ задрожали…»

В конце концов Митя, поборов в себе «карамазовщину», деньги дал «просто так» и даже в пояс поклонился Катерине Ивановне, и она ему поклонилась в ответ. Спустя три месяца Катерина Ивановна, получив богатое наследство от родственницы-генеральши, сама себя предложила в невесты Дмитрию. Между тем, в неё влюбляется брат Дмитрия — Иван Карамазов. Сама Катерина Ивановна, судя по всему, так до конца и не решила, кого она из двух братьев всё же любит по-настоящему — не головой, а сердцем.

Для характеристики Катерины Ивановны важно суждение Алёши о ней: «Красота Катерины Ивановны ещё и прежде поразила Алёшу, когда брат Дмитрий, недели три тому назад, привозил его к ней в первый раз представить и познакомить, по собственному чрезвычайному желанию Катерины Ивановны. <…> Его поразила властность, гордая развязность, самоуверенность надменной девушки. И всё это было несомненно, Алёша чувствовал, что он не преувеличивает. Он нашёл, что большие чёрные горящие глаза её прекрасны и особенно идут к её бледному, даже несколько бледно-жёлтому продолговатому лицу. Но в этих глазах, равно как и в очертании прелестных губ, было нечто такое, во что конечно можно было брату его влюбиться ужасно, но что может быть нельзя было долго любить. <…> Тем с большим изумлением почувствовал он теперь при первом взгляде на выбежавшую к нему Катерину Ивановну, что может быть тогда он очень ошибся. В этот раз лицо её сияло неподдельною простодушною добротой, прямою и пылкою искренностью. Изо всей прежней “гордости и надменности”, столь поразивших тогда Алёшу, замечалась теперь лишь одна смелая, благородная энергия и какая-то ясная, могучая вера в себя. Алёша понял с первого взгляда на неё, с первых слов, что весь трагизм её положения относительно столь любимого ею человека для неё вовсе не тайна, что она может быть уже знает всё, решительно всё. И однако же, несмотря на то, было столько света в лице её, столько веры в будущее, Алёша почувствовал себя перед нею вдруг серьёзно и умышленно виноватым. Он был побеждён и привлечён сразу. Кроме всего этого, он заметил с первых же слов её, что она, в каком-то сильном возбуждении, может быть очень в ней необычайном,— возбуждении похожем почти даже на какой-то восторг…»

Катерина Ивановна, как и её полная тёзка Катерина Ивановна Мармеладова из «Преступления и наказания», как и многие (все!) героини Достоевского, нервную систему имеет совершенно далёкую от идеала. Одна из самых драматично-напряжённых сцен романа –– встреча Катерины Ивановны и Грушеньки Светловой. Первая, поддавшись чарам второй и поверив поначалу, что та пришла к ней с дружбой, растрогалась, взялась расхваливать при Алёше гостью в глаза и даже ручку ей в припадке восторга трижды поцеловала. В ответ Грушенька её страшно унизила и надсмеялась над ней в глаза, тоже при Алёше. С Катериной Ивановной случился нервический припадок: она даже кинулась на соперницу с кулаками, потом рыдала до спазм в горле, а затем, выпроваживая невольного свидетеля её позора Алёшу, весьма многозначительно выкрикнула-заявила, словно намекая на самоубийство: «Не осудите, простите, я не знаю, что с собой ещё сделаю!» В другой раз, опять же Алёше (этому исповеднику всех потенциальных самоубийц в романе!), Катерина Ивановна заявила уже непреложно и впрямую, что если и Иван(-9, 174) её бросит-оставит, как некогда Дмитрий, она –– «убьёт себя».(-10, 275) А между тем, именно показания Кати, предъявленное ею «пьяное» письмо Мити с угрозами убить отца и способствовали осуждению Мити, но когда она приходит к нему в тюрьму, то вдруг признаётся, что по-прежнему безумно любит его, Митю…

В образе, в характере Катерины Ивановны отразились некоторые черты первой жены писателя М. Д. Достоевской.

 

ВИДОПЛЯСОВ Григорий («Село Степанчиково и его обитатели»), лакей Егора Ильича Ростанева, «секретарь» Фомы Фомича Опискина. «Это был ещё молодой человек, для лакея одетый прекрасно, не хуже иного губернского франта. Коричневый фрак, белые брюки, палевый жилет, лакированные полусапожки и розовый галстучек подобраны были, очевидно, не без цели. Всё это тотчас же должно было обратить внимание на деликатный вкус молодого щёголя. Цепочка к часам была выставлена напоказ непременно с тою же целью. Лицом он был бледен и даже зеленоват; нос имел большой, с горбинкой, тонкий, необыкновенно белый, как будто фарфоровый. Улыбка на тонких губах его выражала какую-то грусть и, однако ж, деликатную грусть. Глаза, большие, выпученные и как будто стеклянные, смотрели необыкновенно тупо, и, однако ж, всё-таки просвечивалась в них деликатность. Тонкие, мягкие ушки были заложены, из деликатности, ватой. Длинные, белобрысые и жидкие волосы его были завиты в кудри и напомажены. Ручки его были беленькие, чистенькие, вымытые чуть ли не в розовой воде; пальцы оканчивались щеголеватыми, длиннейшими розовыми ногтями. Всё это показывало баловня, франта и белоручку. Он шепелявил и премодно не выговаривал букву p, подымал и опускал глаза, вздыхал и нежничал до невероятности. От него пахло духами. Роста он был небольшого, дряблый и хилый, и на ходу как-то особенно приседал, вероятно, находя в этом самую высшую деликатность, — словом, он весь был пропитан деликатностью, субтильностью и необыкновенным чувством собственного достоинства…»

Видоплясов служил прежде у «одного учителя чистописания», обучился сам писать, учит теперь сына Ростанева Илюшу, за что полковник ему платит отдельно по приказу Фомы Фомича полтора целковых за урок. Мало этого, Видоплясов и по окрестным помещикам со своими уроками ездит — и там ему платят. Лакей этот особенно интересен тем, что он — «поэт». Его поэтический дар характеризует в повести восторженный полковник Ростанев. По его словам, у Видоплясова «настоящие стихи», что он «тотчас же всякий предмет стихами опишет», что это «настоящий талант», что у него в стихах «музы летают» и что, наконец, «он до того перед всей дворней после стихов нос задрал, что уж и говорить с ними не хочет». Доморощенный поэт под покровительством Фомы Опискина на полном серьёзе намеревается издать книжку под названием «Вопли Видоплясова», но самолюбивый автор опасается насмешек над фамилией и требует почтительно, чтобы «сообразно таланту, и фамилия была облагороженная». Но «поэту» не везёт: за короткий срок он становится поочерёдно Олеандровым, Тюльпановым, Верным, Улановым, Танцевым и даже Эссбукетовым, но презираемая им дворня упорно подбирает к очередной «облагороженной» фамилии отнюдь не благородные рифмы... Вот уж действительно, можно носить довольно заурядную фамилию Пушкин и быть гением, а можно быть Эссбукетовым, «рифмовать любой предмет», но оставаться лакеем и в жизни, и в литературе. Такие поэты, высмеянные Достоевским, беспокоятся о чём угодно, только не о том — есть ли у них талант? Только тем, что колоссальный образ Фомы Опискина затенил Видоплясова, и можно, кажется, объяснить тот парадокс, что имя этого лакея-поэта не стало нарицательным.

В финале повести сообщается, что лакей-поэт «давным-давно в жёлтом доме и, кажется, там и умер». Видоплясов является, в какой-то мере, предтечей лакея Смердякова из «Братьев Карамазовых».

 

ВИРГИНСКАЯ (девица Виргинская) («Бесы»), «студентка и нигилистка»; сестра Виргинского, племянница Капитона Максимовича. Она появляется в главе седьмой «У наших»: «Всех дам в комнате было три: сама хозяйка, безбровая её сестрица и родная сестра Виргинского, девица Виргинская, как раз только что прикатившая из Петербурга. <…> Прибывшая девица Виргинская, тоже недурная собой, студентка и нигилистка, сытенькая и плотненькая как шарик, с очень красными щеками и низенького роста, поместилась подле Арины Прохоровны, ещё почти в дорожном своём костюме, с каким-то свёртком бумаг в руке, и разглядывала гостей нетерпеливыми прыгающими глазами. <…> Студентка же, конечно, ни в чём не участвовала, но у ней была своя забота; она намеревалась прогостить всего только день или два, а затем отправиться дальше и дальше, по всем университетским городам, чтобы “принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту”. Она везла с собою несколько сот экземпляров литографированного воззвания и, кажется, собственного сочинения. <…> Майор приходился ей родным дядей и встретил её сегодня в первый раз после десяти лет. Когда вошли Ставрогин и Верховенский, щёки её были красны, как клюква: она только что разбранилась с дядей за убеждения по женскому вопросу…»

Эта девица весьма напоминает Нигилистку из неопубликованной пьесы-фельетона в стихах «Офицер и нигилистка», тем более, что всё время спорит-дискутирует не только с ненавистным ей Гимназистом, но и со своим дядей-майором Капитоном Максимовичем. Впоследствии она на скандальном бале в пользу гувернанток выскочит на сцену в самом конце, по-прежнему со свёртком под мышкой, в сопровождении «ненавистного» Гимназиста и начнёт агитировать-кричать о бедственном положении студентов…

Прототипом девицы Виргинской послужила 19-летняя А. Дементьева-Ткачёва, на средства которой нечаевцами была устроена подпольная типография, в которой она напечатала сочинённую ею прокламацию «К обществу» о бедственном положении студентов.

 

ВИРГИНСКАЯ Арина Прохоровна («Бесы»), акушерка; супруга Виргинского, сестра Шигалева.  Хроникёр  так характеризует «передовую» жену Виргинского вкупе с другими дамами семьи — тёткой и свояченицей: «Супруга его, да и все дамы были самых последних убеждений, но всё это выходило у них несколько грубовато, именно, тут была “идея, попавшая на улицу”, как выразился когда-то Степан Трофимович по другому поводу. Они всё брали из книжек, и по первому даже слуху из столичных прогрессивных уголков наших, готовы были выбросить за окно всё, что угодно, лишь бы только советовали выбрасывать. M-me Виргинская занималась у нас в городе повивальною профессией; в девицах она долго жила в Петербурге…» И далее приводится характерный пример-эпизод супружеского «счастья» в эмансипированном семействе: «Рассказывали про Виргинского и, к сожалению, весьма достоверно, что супруга его, не пробыв с ним и году в законном браке, вдруг объявила ему, что он отставлен и что она предпочитает Лебядкина. <…> Этот человек пренеделикатно тотчас же к ним переехал, обрадовавшись чужому хлебу, ел и спал у них, и стал наконец третировать хозяина свысока…» Правда, однажды Виргинский, впав в истерику, оттаскал капитана Лебядкина за волосы, но потом, опять-таки, просил за это у супруги прощения на коленях.

Подкаблучничество Виргинского объяснялось отчасти тем, что дом их принадлежал жене, да и доход она имела немалый, но главную роль, конечно, играла её натура: «Виргинский жил в собственном доме, то есть в доме своей жены, в Муравьиной улице. Дом был деревянный, одноэтажный, и посторонних жильцов в нём не было. (К слову, в доме этом проходила сходка-собрание «наших». —  Н. Н.) <…> Сама же m-me Виргинская, занимавшаяся повивальною профессией, уже тем одним стояла ниже всех на общественной лестнице; даже ниже попадьи, несмотря на офицерский чин мужа. Соответственного же её званию смирения не примечалось в ней вовсе. А после глупейшей и непростительно откровенной связи её, из принципа, с каким-то мошенником, капитаном Лебядкиным, даже самые снисходительные из наших дам отвернулись от неё с замечательным пренебрежением. Но m-me Виргинская приняла всё так, как будто ей того и надо было. Замечательно, что те же самые строгие дамы, в случаях интересного своего положения, обращались по возможности к Арине Прохоровне (то есть к Виргинской), минуя остальных трёх акушерок нашего города. Присылали за нею даже из уезда к помещицам — до того все веровали в её знание, счастье и ловкость в решительных случаях. Кончилось тем, что она стала практиковать единственно только в самых богатых домах; деньги же любила до жадности. Ощутив вполне свою силу, она под конец уже нисколько не стесняла себя в характере. Может быть даже нарочно, на практике в самых знатных домах, пугала слабонервных родильниц каким-нибудь неслыханным нигилистическим забвением приличий или наконец насмешками над “всем священным” и именно в те минуты, когда “священное” наиболее могло бы пригодиться. <…> Но хоть и нигилистка, а в нужных случаях Арина Прохоровна вовсе не брезговала не только светскими, но и стародавними, самыми предрассудочными обычаями, если таковые могли принести ей пользу. Ни за что не пропустила бы она, например, крестин повитого ею младенца, причём являлась в зелёном шёлковом платье со шлейфом, а шиньон расчёсывала в локоны и в букли, тогда как во всякое другое время доходила до самоуслаждения в своём неряшестве. И хотя во время совершения таинства сохраняла всегда “самый наглый вид”, так что конфузила причет, но по совершении обряда шампанское непременно выносила сама (для того и являлась, и рядилась), и попробовали бы вы, взяв бокал, не положить ей “на кашу”…»

О внешности Виргинской (в момент собрания «у наших») говорится вскользь: «Арина Прохоровна, видная дама лет двадцати семи, собою недурная, несколько растрёпанная, в шерстяном непраздничном платье зеленоватого оттенка, сидела, обводя смелыми очами гостей и как бы спеша проговорить своим взглядом: “видите, как я совсем ничего не боюсь”.

 M-me Виргинская активно участвует в диспутах «наших», а затем даже, можно сказать, непосредственно принимает участие в ключевом действе: пытаясь вместе с мужем каким-то образом избежать участия его в убийстве Шатова и не совсем веря в предательство Шатова, она охотно бежит ночью помогать внезапно объявившейся шатовской жене Marie при родах, дабы заодно разведать обстановку.

 

ВИРГИНСКИЙ («Бесы»), чиновник, член революционной пятёрки, соучастник (наряду с Липутиным, Лямшиным, Толкаченко и Эркелем) убийства Шатова Петром Верховенским; муж Арины Прохоровны Виргинской, брат девицы Виргинской, племянник Капитона Максимовича. Поначалу он представлен как один из постоянных посетителей «вечеров» у Степана Трофимовича Верховенского: «Являлся на вечера и ещё один молодой человек, некто Виргинский, здешний чиновник, имевший некоторое сходство с Шатовым, хотя по-видимому и совершенно противоположный ему во всех отношениях; но это тоже был “семьянин”. Жалкий и чрезвычайно тихий молодой человек, впрочем лет уже тридцати, с значительным образованием, но больше самоучка. Он был беден, женат, служил и содержал тётку и сестру своей жены. <…> Сам Виргинский был человек редкой чистоты сердца, и редко я встречал более честный душевный огонь. “Я никогда, никогда не отстану от этих светлых надежд”, — говаривал он мне с сияющими глазами. О “светлых надеждах” он говорил всегда тихо, с сладостию, полушёпотом, как бы секретно. Он был довольно высокого роста, но чрезвычайно тонок и узок в плечах, с необыкновенно жиденькими, рыжеватого оттенка волосиками. Все высокомерные насмешки Степана Трофимовича над некоторыми из его мнений он принимал кротко, возражал же ему иногда очень серьёзно и во многом ставил его в тупик. <…> Рассказывали про Виргинского и, к сожалению, весьма достоверно, что супруга его, не пробыв с ним и году в законном браке, вдруг объявила ему, что он отставлен и что она предпочитает Лебядкина. <…> Уверяли, что Виргинский, при объявлении ему женой отставки, сказал ей: “Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь уважаю”, но вряд ли в самом деле произнесено было такое древнеримское изречение; напротив, говорят, навзрыд плакал. Однажды, недели две после отставки, все они, всем “семейством”, отправились за город, в рощу кушать чай вместе с знакомыми. Виргинский был как-то лихорадочно-весело настроен и участвовал в танцах; но вдруг и без всякой предварительной ссоры схватил гиганта Лебядкина, канканировавшего соло, обеими руками за волосы, нагнул и начал таскать его с визгами, криками и слезами. Гигант до того струсил, что даже не защищался и всё время, как его таскали, почти не прерывал молчания; но после таски обиделся со всем пылом благородного человека. Виргинский всю ночь на коленях умолял жену о прощении; но прощения не вымолил, потому что всё-таки не согласился пойти извиниться пред Лебядкиным; кроме того, был обличён в скудости убеждений и в глупости; последнее потому, что, объясняясь с женщиной, стоял на коленях…»

Впоследствии сам Виргинский стал принимать «гостей». «Виргинский жил в собственном доме, то есть в доме своей жены, в Муравьиной улице. Дом был деревянный, одноэтажный, и посторонних жильцов в нём не было…» Именно здесь, у Виргинских, состоялась «наших» под видом празднования дня рождения хозяина.

В кульминационной сцене убийства Шатова Виргинский, который и до того пытался предотвратить преступление, ведёт себя крайне пассивно, а затем, вслед за Лямшиным, почти впадает в истерику и всё твердит-повторяет: «— Это не то, не то! Нет, это совсем не то!..» Это и смягчило его участь после ареста «наших»: «Виргинский сразу и во всём повинился: он лежал больной и был в жару, когда его арестовали. Говорят, он почти обрадовался: “с сердца свалилось”, проговорил он будто бы. Слышно про него, что он дает теперь показания откровенно, но с некоторым даже достоинством и не отступает ни от одной из “светлых надежд” своих, проклиная в то же время политический путь (в противоположность социальному), на который был увлечён так нечаянно и легкомысленно “вихрем сошедшихся обстоятельств”. Поведение его при совершении убийства разъясняется в смягчающем для него смысле, кажется, и он тоже может рассчитывать на некоторое смягчение своей участи…»

Прототипами Виргинского, в какой-то мере, послужили «нечаевцы» П. Г. Успенский и А. К. Кузнецов.

      

ВЛАДИМИР СЕМЁНОВИЧ («Двойник»), коллежский асессор; племянник Андрея Филипповича. Именно этот блестящий молодой чиновник (ему 25 лет) — главный претендент на руку Клары Олсуфьевны Берендеевой: на балу в её честь он смотрится уже совсем женихом, танцует с виновницей торжества, держится всё время рядом с ней, вызывая ревнивую зависть униженного Якова Петровича Голядкина: «С другой стороны кресел держался Владимир Семёнович, в чёрном фраке, с новым своим орденом в петличке…» Повествователь в преувеличенно торжественном тоне так аттестует его: «Я ничего не скажу, но молча — что будет лучше всякого красноречия — укажу вам на этого счастливого юношу, вступающего в свою двадцать шестую весну, — на Владимира Семёновича, племянника Андрея Филипповича, который встал в свою очередь с места, который провозглашает в свою очередь тост и на которого устремлены слезящиеся очи родителей царицы праздника, гордые очи Андрея Филипповича, стыдливые очи самой царицы праздника, восторженные очи гостей и даже прилично завистливые очи некоторых молодых сослуживцев этого блестящего юноши. Я не скажу ничего, хотя не могу не заметить, что всё в этом юноше, — который более похож на старца, чем на юношу, говоря в выгодном для него отношении, — всё, начиная с цветущих ланит до самого асессорского, на нём лежавшего чина, всё это в сию торжественную минуту только что не проговаривало, что, дескать, до такой-то высокой степени может благонравие довести человека!..» В последний момент, когда бедного господина Голядкина увозили в жёлтый дом, ему показалось, что Владимир Семёнович прослезился.

 

ВОРОХОВА («Братья Карамазовы»), генеральша; благодетельница-воспитательница Софьи Ивановны Карамазовой, родственница Ефима Петровича Поленова. Повествователь сообщает: «Софья Ивановна была из “сироток”, безродная с детства, дочь какого-то темного дьякона, взросшая в богатом доме своей благодетельницы, воспитательницы и мучительницы, знатной генеральши старухи, вдовы генерала Ворохова. Подробностей не знаю, но слышал лишь то, что будто воспитанницу, кроткую, незлобивую и безответную, раз сняли с петли, которую она привесила на гвозде в чулане, — до того тяжело было ей переносить своенравие и вечные попрёки этой, по-видимому не злой старухи, но бывшей лишь нестерпимейшею самодуркой от праздности…» Когда Софья убежала с Фёдором Павловичем Карамазовым, благодетельница жестоко обиделась: «О житье-бытье её “Софьи” все восемь лет она имела из-под руки самые точные сведения, и слыша, как она больна и какие безобразия её окружают, раза два или три произнесла вслух своим приживалкам: “Так ей и надо, это ей Бог за неблагодарность послал”…» Но после смерти воспитанницы отыскала заброшенных отцом её сыновей Ивана и Алексея Карамазовых, сама тоже вскоре умерла, но успела отписать им в завещании по  тысяче рублей, да, кроме того, как бы по наследству передала их на воспитание Ефиму Петровичу Поленову.

 

ВРУБЛЕВСКИЙ («Братья Карамазовы»), товарищ и «телохранитель» пана Муссяловича. Он при первой встрече в Мокром сразу поразил Дмитрия Карамазова своим высоким ростом: «Другой же пан, сидевший у стены, более молодой, чем пан на диване, смотревший на всю компанию дерзко и задорно и с молчаливым презрением слушавший общий разговор, опять-таки поразил Митю только очень высоким своим ростом, ужасно непропорциональным с паном, сидевшим на диване. “Коли встанет на ноги, будет вершков одиннадцати”, мелькнуло в голове Мити. Мелькнуло у него тоже, что этот высокий пан, вероятно, друг и приспешник пану на диване, как бы “телохранитель его”, и что маленький пан с трубкой конечно командует паном высоким…» Митю недаром, видно, поразил рост «телохранителя» — он предполагал, что без ссоры-драки дело не обойдётся. Но поляки оказались в итоге жидковаты и уступили «поле битвы»: в решающий момент Митя бросился на Врублевского, «обхватил его обеими руками, поднял на воздух и в один миг вынес его из залы». Перед этим ещё и выяснилось, что пан Врублевский — карточный шулер, подменивший колоду карт. Более того, когда позже началось дознание и допросили поляков, то спесивый «пан» Врублевский «оказался вольнопрактикующим дантистом, по-русски зубным врачом». 

 

ВУРМЕРГЕЛЬМ, барон («Игрок»), «длинный, сухой пруссак, с палкой в руке», которого Алексей Иванович оскорбил (вместе с супругой, баронессой Вурмергельм) по капризу Полины. «Барон сух, высок. Лицо, по немецкому обыкновению, кривое и в тысяче мелких морщинок; в очках; сорока пяти лет. Ноги у него начинаются чуть ли не с самой груди; это, значит, порода. Горд, как павлин. Мешковат немного. Что-то баранье в выражении лица, по-своему заменяющее глубокомыслие…».

Вероятно, прототипом спесивого барона послужил Ф. Майдель.

     

ВУРМЕРГЕЛЬМ, баронесса («Игрок»), супруга барона Вурмергельма. «Помню, баронесса была в шёлковом необъятной окружности платье, светло-серого цвета, с оборками, в кринолине и с хвостом. Она мала собой и толстоты необычайной, с ужасно толстым и отвислым подбородком, так что совсем не видно шеи. Лицо багровое. Глаза маленькие, злые и наглые. Идёт — точно всех чести удостоивает…» Игрок, оскорбив супругов Вурмергельм по капризу Полины, потом так объяснял происшествие Генералу: «Мне ещё в Берлине запало в ухо беспрерывно повторяемое ко всякому слову “ja wohl” [нем. да, конечно], которое они так отвратительно протягивают. Когда я встретился с ним в аллее, мне вдруг это “ja wohl”, не знаю почему, вскочило на память, ну и подействовало на меня раздражительно... Да к тому же баронесса вот уж три раза, встречаясь со мною, имеет обыкновение идти прямо на меня, как будто бы я был червяк, которого можно ногою давить. Согласитесь, я тоже могу иметь своё самолюбие. Я снял шляпу и вежливо (уверяю вас, что вежливо) сказал: “Madame, jai lhonneur d’кtre votre esclave” [фр. “Мадам, честь имею быть вашим рабом”]. Когда барон обернулся и закричал “гейн!” [от нем. gehen — убирайтесь!] — меня вдруг так и подтолкнуло тоже закричать: “Ja wohl!” Я и крикнул два раза: первый раз обыкновенно, а второй — протянув изо всей силы. Вот и всё…» Здесь самое знаменательное — «как будто бы я был червяк», ибо фамилия «Вурмергельм» — это по сути «червяк в квадрате»: от нем. Wurm, Würmer — червь, глист; гр. Helmins — червь, глист. Впрочем, если и вторая половина фамилии образована от немецкого слова Helm (шлем, каска), то фамилию чванливых барона и баронессы можно образно перевести как — червь в шляпе.

 

   <<< Б (персонажи)                                                                            (персонажи) Г >>>

 

 

 

 

çç            èè

 

© Наседкин  Николай  Николаевич, 2001

E-mail: niknas2000@mail.ru

 

Hosted by uCoz
Rambler's Top100 Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru