Николай Наседкин


ПРОЗА


АЛКАШ 

Глава II

Как я опять самоубился, и уже окончательно



1

Да, в Москве, в то вээлкашное время, я ощущал-таки себя литератором — поэтом.

И вообще — какое прекрасное было время! Чего хотя бы съезд писателей России стоит!

Меня, как бывшего журналиста, включили в пресс-группу съезда, ещё несколько наших вээлкашников взяли-пригласили счётчиками — подсчитывать поднятые руки при голосовании. Я находил местечко в первых рядах и, чуть не раскрыв рот, слушал выступления ораторов, освещаемых юпитерами телесъёмщиков и яркими лучами собственной славы. На президиум было вообще больно глазам смотреть. Ну, а уж если серьёзно, то В. П. Астафьева — безусловного и настоящего классика российской словесности — я прямо-таки пожирал глазами. Виктор Петрович в первый день работы съезда, судя по его маетному расхристанному виду, жутко страдал с похмелья, но потом, в последующие дни, прояснел лицом, оживел. Я, в конце концов, не зная, как выразить-излить ему своё горячее почтение и не решаясь подойти в перерыве, напрямую представиться-пообщаться (да кто я такой?!), послал в конце концов ему записку в президиум: «Виктор Петрович! Как хорошо, что Вы есть на свете! Живите, пожалуйста, как можно дольше и не болейте!»

Ребячество, да и только!

Астафьев прочитал записку, усмехнулся, спрятал в карман — подумал, поди, кто из приятелей шуткует. И уж совсем признаться стыдно, но когда мы в мужском туалете театра Советской Армии, где проходил съезд, очутились вдруг с Астафьевым у соседних писсуаров (гальюн был общим для смертных и бессмертных), я чуть не обмер и не описался в штаны. Для Виктора Петровича то было рядовое справление малой нужды, для меня — событие. Я тут же представил-вообразил себе, как в старости буду рассказывать-живописать об этом в мемуарах..

Нет, правда, я почти серьёзен. После «Архипелага ГУЛАГ» меня в последние годы ни одно произведение так не потрясало, как рассказ В. Астафьева «Людочка». Я уж не говорю о том, что взахлёб читал-проглатывал каждую его вещь — «Царь-рыбу», «Последний поклон», «Затеси»… Низкий ему поклон за это!

А ещё от съезда осталось в памяти резкое выступление Леонида Бородина с гневной филиппикой против повсеместного среди писателей пьянства. Возразить что-либо ему было трудно — похмельные и опохмелённые делегаты съезда лишь молча, опуская очи долу, отдувались, добавляя в атмосферу громадного зала новые клубы ядрёного перегара…

Вообще, сейчас, припоминая те дни, московские дни, я поражаюсь: какая всё же насыщенная событиями жизнь бурлила-пенилась. А тогда, порой (особливо, конечно, похмельной порой), существование казалось таким скучным, бытие — тягучим и однообразным. А ведь одни только поездки-путешествия чего стоили! Во главе с мамкой-гувернанткой ВЛК Ниной Аверьяновной Малюковой мы за два года умудрились объездить пол-России на автобусе — Тула с Ясной Поляной, Владимир с Суздалем, Ярославль с Ростовом Великим, Бородинское поле… Особенно запомнилась одна из первых поездок — в тогда ещё Загорск, в Троице-Сергиеву лавру. Толковый гид в клобуке и рясе доходчиво объяснял нам, атеистам-неучам, смысл композиции иконостаса, содержание икон, тонкости архитектуры русских храмов…

А закончилась экскурсия тоже чисто по-русски: в загорском ресторане нас за длинным трапезным столом угощали бесплатным для нас трезвым обедом. Но оказалось, что за свой счёт можно и причаститься. Мигом — кто хотел — скорешились-скинулись. Принесли нам бесовского зелья — начался пир горой.

И вот, до конца дней, видно, не забуду я невольной своей подлянки, вдруг вырвавшейся из тёмных глубин моей души. Напротив меня сидел Костя Рябенький, и я, возбуждённый и уже вздёрнутый в эйфорию вот-вотошним первым глотком, воскликнул, когда водку разливали по чаркам:

— Гляньте-ка, как Костя слюнки сглотнул… Не подавись, Костя!

Все всхохотнули, скривился в улыбке и подшитый Костя, отведя от притягательной бутылки тоскливый взор, а я, довольный своим дебильным остроумием, с молодецким кряком опрокинул первую…

В тот день мы могучей кучкой человек в шесть продлили-продолжили пьянку уже в общаге, я упился до отключки, затем полнедели опохмелялся-выползал из загула. А Костя… Костя вскоре сорвался в пике, очутился в компашке поэта Б. (благо, комната-притон того находилась аккурат супротив Костиной), пил-гулял месяц, пока не загремел с сердечным приступом в больницу — еле-еле выкарабкался…

Чуть позже Костя признавался и утверждал в одном из своих стихотворений:

…Я окружён родным теплом
и упрекать судьбу не вправе:
случалось мне и под кустом,
и в придорожной спать канаве.
Я перенёс судьбы удар,
мне было страшно, одиноко…
Я пропил всё,
но Божий дар
хранил настойчиво и строго.
Все мой оплёвывали путь,
мол, перестал я быть поэтом…
Да, в чём угодно упрекнуть
меня вам можно,
но не в этом!

А уж что касается фирменной профессиональной болезни русских (да и, вероятно, любой другой национальности!) поэтов, то Костя в этом был ох какой дока — все круги прошёл. Он рассказывал, как однажды плавал-жил в беспрерывном запое без одних суток год — ровнёхонько 364 дня.

Мне до Кости было ещё допивать и допивать. Я пока — слава Богу и тьфу, тьфу! — выкарабкивался из штопоров без помощи врачей. Да к тому же у меня, в отличие от Кости, автора двух сборников стихов, члена Союза писателей, — всё ещё было впереди и помимо пьянок надо было пахать и пахать. Я страстно хотел-желал писать-сочинять, до судорог в душе мечтал о первой книге…

Собрал-перепечатал рукопись я мигом, на одном дыхании. Хотя одной рукой тюкать на машинке и занудно, но многие страницы уже и раньше были готовы, дожидались своего часа. Получилось восемь с половиной авторских листов — почти аж двести страничек. У меня, впрочем, набралось бы уже и на толстый полновесный том, но я сам себя беспощадно по-редакторски ограничил-урезал. Я решил стать автором не просто первой книжки, а — хорошей книжки. Назвал я её — «Казнь души».

Отвёз папку Антошкиным домой, остался ночевать у них. Весь вечер проговорили мы с Петром о постороннем — наспех он смотреть не стал. И — правильно. Я знал, что рукопись читать он будет жёстко и придирчиво. Он и от меня, когда давал мне просмотреть свои ещё неопубликованные вещи, требовал — жёстче, беспощаднее править, черкать, придираться.

Месяца полтора я жил как ёжик, у которого игольчатая шкурка вывернулась остриями внутрь. Петру совершенно было некогда: днём вертелся-крутился, строя-создавая на пустом буквально месте издательство, по вечерам до полночи писал-заканчивал свой очередной роман — из жизни барановской деревни Масловки периода крестьянской войны под руководством Антонова.

Я извёлся, но старался не докучать.

Наконец, при очередной встрече на бегу в Доме литераторов Пётр облил-согрел бальзамчиком тёплым душу мою легкоранимую:

— Посмотрел — всё нормально. Замечаний мало. Давай в понедельник подходи в издательство часам к двум — будем договор подписывать.

И — вихрем исчез. Я же, боясь расплескать внутри восторг, вынул деньги, прикинул-рассчитал и затребовал в буфете бутылку шампанского. Уж если это не повод!..

В понедельник я, трезвый, досконально побритый и подтянуто-чопорный, торчал с половины второго в узеньком коленчатом коридорчике «Москвы» — издательство занимало несколько комнатушек старого дома в переулке рядом с Новым Арбатом. Коридорчик загромождали шкафы, сейфы, стулья. Меня беспрестанно толкали деловые озабоченные люди — всё вокруг кипело и бурлило…

Пётр появился в половине четвёртого, когда я уже вконец обалдел от суеты и шума-гама. К нему сразу бросились несколько человек — затормошили, заканючили, завозмущались. Он увидал меня.

— А, ты уже здесь? Подожди!

Он, как медведь облепленный пчёлами, исчез за дверью кабинета, принялся там от просителей отбиваться. Через полчаса, взмокший, но бодро-довольный, выскочил.

— Пойдём, я тебя с твоим редактором сведу.

Редактор моей первой книжки сидел-скучал в угловой комнате, где обитало человек семь. При виде нас он звякнул под столом, задвинул, видно, бутылку. Это оказался невзрачный пожилой человек с белесо-седыми прядками на потной красной лысине, горбом сутулости и угоднически напряжённым взглядом постоянно пьющего человека. От него попахивало свежевыпитым пивом. Он носил потёртый клетчатый пиджачок и странную, весьма фривольную фамилию — Конец. Я представил в сей же момент, как на обложке моего сборника будут красоваться фамилия Неустроев и название «Казнь души», а на последней страничке будет обозначена фамилия редактора — Конец. Любопытное сочетание — концентрированный пессимизм и полный абзац!

К концу рабочего дня мы с упревшим Концом составили-напечатали в четырёх экземплярах издательский договор под номером — 27. Хотя моя книжка, как мне объяснил Пётр, будет официально проходить через редакцию по работе с молодыми авторами (Конец же работал-числился во взрослой редакции), и там она включена в план одной из первых. Я этим ужасно возгордился, даже ляпнул потом сдуру на кухне общаговской при завистливых ушах. А правильно народная мудрость гласит: «Нашёл — молчи; и потерял — молчи!»

Совсем не надо было хвалиться раньше времени, раздражать Судьбу…

А в тот вечер мы с Виталием Алексеевичем Концом, новоиспечённым посажёным отцом моего поэтического детища, дружно направили стопы свои в ЦДЛ. Позже к нам на полчасика присоединился Пётр, и мы скромно, но славно обмыли мой первый в жизни издательский договор. Конец захмелел от первого же стакана вина и жарко убеждал меня, успокаивал:

— Я редактор что надо — вот увидишь! Я не люблю править и не буду! Нечего автору волю свою навязывать — прав я или нет?

Ну ещё бы! Какой же автор стал бы с этим спорить. А особенно такой чокнутый на самолюбии и амбициозности, как аз грешный…

А недели через две я скрежетал зубами, читая внутреннюю рецензию некоей Светланы Тёлкиной — младшей редакторши молодоавторской редакции, в которую для порядка дали на отзыв мою рукопись:


Автор пессимистично смотрит на мир… Страдает ура-патриотизмом… В стихах его любовь подменена чувственностью, а порой и голым сексом… Женские образы неубедительны… Мне кажется, Неустроев ещё не дорос как поэт до отдельного сборника — можно отобрать лишь десяток стихов для коллективки…


Я с покривившимся бледным лицом потерянно воззрился на Антошкина — что это?! Он невольно всхохотнул:

— А ты думал — все такие мягкие, как Конец?

— Но… что же это? Значит, ты с нею согласен?

— Нет, конечно! Я же тебе мнение своё уже сказал.

— Тогда я совсем ничего не понимаю!

— А тут и понимать нечего: эта дамочка, наоборот, ни бум-бум не понимает в поэзии — дура.

— Но ты же сам её на работу взял?!

— Главный редактор порекомендовал. Вот теперь выводы делать будем. Я же не всех, кого принял в штат, знаю…

Как потом выяснилось, он и большинство из тех, кого лично пригласил в издательство, совершенно не знал, за что впоследствии и поплатился…

Впрочем, доведу рассказ о той катастрофе, которая сокрушила-смяла и меня, хронологично. Тем более, что рассказывать осталось — чуть.

А что о неприятном долго вспоминать да рассусоливать?


2


На лето, хотя имелась такая шальная мысль, я в Баранов всё же не поехал.

А ведь с женой бывшей, а формально и настоящей, сложились у нас странные отношения. Раза два она мне звонила зачем-то прямо на курсы; раза три для чего-то я ей: «Привет!» — «Привет!», «Как жизнь?» — «Нормально», «Ну, пока!» — «Пока»…

Я подался в Сибирь. Пообщался с последними родичами — сестрой, племяшами. Но главное — поставил на могилу матери памятничек мраморный, затратив массу своих и сестриных денег, времени и сил. Зато бедная наша матушка, всю жизнь мыкавшая горе-нищету сельской учителки и матери-одиночки, теперь лежит на сельском кладбище боярыней. На плите мраморной я сам выбил восьмиконечный православный крест и необычную для местных надгробий надпись — «Спи спокойно»

Второй и последний год учёбы начался для меня удачно и маняще-обещающе: в издательстве «Москва» лежала одобренная рукопись стихов, в «Современнике» — критики. В журнале «Литучёба» уже прошла парочка моих небольших рецензий и теперь в работе находилась громадная серьёзная статья, в «ЛитРоссии» периодически выскакивали мои рецензушки, а на столе редактора ждали своей участи стихи. Лежали мои поэтические подборки и в двух-трёх журналах.

Теперь надо ждать и ждать, и ждать…

А, как известно, для русской души самое тяжко-тягостное — ждать и догонять. Но тут мои ожидания скрасил — и ох как здорово скрасил! — аванс, подброшенный мне «Москвой». Полторы тыщи! Я — обалдел. И в конце концов чуть совсем не убалделся. Но успел-таки основную часть бешеной суммы (среднемесячная зарплата в стране была 150 рэ!) спрятать на сберкнижку, наивно и самодовольно надеясь-рассчитывая, будто денег этих — да с плюсом остатнего гонорария, да ещё «Современник», глядишь, наградит-заплатит — о-о-о, мне хватит-достанет на необозримую вереницу дней.

Итак, когда я наобмывал удачи и протрезвел, впереди оставалась уже такая малость моего московского времени-житья, что я оторопел. И — заметался. Число вариантов было ограничено — всего четыре. Первый путь — путь Владимира Великославского: всерьёз и прочно, как он с «Литучёбой», связаться с любым журналом или какой-нибудь газетой, понравиться, прийтись ко двору, получить работу в штате, они обеспечат местом пока где-нибудь в общаге, а затем и квартирой. Володе ещё в начале зимы я помогал перевезти вещи в шикарную трёхкомнатную квартиру у метро «Отрадное». ЦК ВЛКСМ — организация могучая, богатая и щедрая, так что Владимир Великославский вызвал семью из Липецка, обустроился-обосновался в новых хоромах и зажил припеваючи москвичом-барином.

Что ж, иногда, против правил, и хорошим людям везёт!

Путь номер два — Николая Шипилова. Он после окончания ВЛК остался в литинститутской ночлежке, жил-обитал полулегально, как бы временно и год, и два… У начальства, ещё, вероятно, чувствующего вину за Николая Рубцова, рука не поднималась выкинуть на улицу талантливого русского писателя. Всё ожидалось, что Коле Шипилову вот-вот кто-то каким-то чудом выбьет-подарит квартиру, хотя по причине хронических запоев он нигде на службе не задерживался. Николай так и женился в общаге, родил-заимел ребёнка, ему всё ж таки со временем дали квартиру, но он вскоре с женой разошёлся-расстался и опять очутился на родимой общежитской койке… Впрочем, это уже случилось позже, после нас…

Путь третий — аспирантура. В случае удачи ещё на три года обеспечивались прописка московская и койко-место.

Ну и, наконец, четвёртая уловка-выход для того, чтобы зацепиться в Москве, извечно-студиозусная — гименейная: найти невесту с жилплощадью и ожениться.

Наступил день, когда я взял банку трёхлитровую пива, заперся в комнате и подытожил все свои размышления-сомнения-выводы. Первой, великославской, дорогой идти уже было поздно: более-менее всерьёз я контачил только с «Литературной Россией», но эта газета всегда была бедна и уже тогда не пользовалась благорасположением властей — прописку, а тем более квартиру пробить-выбить она никак не могла.

Для полулегального обитания в общаге у меня не имелось такой литературной славы, как у Николая Шипилова, и такого бесшабашно-авантюрного характера.

Выход № 4, гименейный, требовал колоссальнейшего напряжения нервов и сил: успеть найти-закадрить кандидатку с квартирой, хотя бы мало-мальски влюбиться, развестись с Леной… Увы, я на такие подвиги уже и по возрасту, да и по темпераменту был неспособен.

Оставалось ринуться-пробиться в аспирантуру. Между прочим, ещё в Баранове Галина Дементьевна Венгерова тянула-приглашала меня в аспирантуру, однако ж я всё мялся-сомневался, откладывал на следующий да на послеследующий год. Вновь долбить иностранный, дурацкую марксистско-ленинскую философию, дебильные решения партсъездов?..

Но теперь и с Ильичём, и с Генриховичем поглуше дела пошли, так что надо решаться. Тем более и прецеденты-примеры уже имелись: рядом с нами жили-поживали аспиранты из бывших вээлкашников, подала уже документы на вучёную жизь и поэтесса Маша Бушуева из нашего призыва.

Короче, я решился и подкатил к Ивану Владимировичу Павлинову: так, мол, и так — жажду шибко учёным стать, литературовьедом.

— А Нойман не будет против? — вдруг огорошил Павлинов.

Он к тому времени вёл наш семинар уже один, а Нойман выскочил в первые замы ректора — на повышение.

— А почему он должен быть против? — поразился я.

И действительно, я никогда не замечал его, скажем так, прохладного отношения ко мне. Разве что отблеск во взгляде порой странноватый улавливал, какой-то морозчиво-льдистый, не весьма приязненный. А особенно после одного случая. Он, Нойман, как-то на семинаре обмолвился: дескать, в старом МХАТе старики руки не подавали человеку, если он позволил себе хотя бы раз употребить в разговоре словечко «жид». Я возьми, да и ляпни, что, мол, тогда они не подали бы руки Гоголю, Достоевскому, Чехову или Розанову, которые, как известно, словом этим пользовались широко…

— Ну, смотрите, — несколько уклончиво сказал И. В. Павлинов, — лично я не против.

И я засел за автореферат будущей диссертации — основного приёмного документа. И хотя можно было подхалтурить, сляпать чёрт-те какую 30-страничную псевдонаучную рукопись на любую тему, а потом, как это делали и будут делать тыщи аспирантов, тему заменить и уже в аспирантуре написать-создать работу по душе и возможностям, — я погрузился в реферат с головой и к середине весны создал по сути диссертацию под названием «Патриотические мотивы в современной русской поэзии». В основе работы лежало, разумеется, творчество Николая Рубцова.

Оставалось перепечатать-оформить в сжатый реферат пунктир содержания диссертации, как вдруг события сорвались с накатанной плоскости спокойно-медлительного бытия и ухнули-понеслись к пропасти бешено и вразнос.

К катастрофе…

3


Для начала в «Современнике» на мои робкие запросы-напоминания вдруг отрезали окончательно: времена изменились, критика не в почёте, доходов не приносит — гуд бай!

«Да верните хоть рукопись!» — возопил я. Искали-шарили по шкафам — как в воду канула.

Не успел я толком растворить в спиртном это горе-обиду, как Володя Великославский, интеллигентно выражаясь, фраппировал меня: прости-извини, голубчик Вадя, но Главный твою статью уже на последнем этапе — в вёрстке номера — ещё раз перечитал и завернул-выкинул, требует дотянуть до уровня, до планки. Чёрт бы побрал этого Главного и его дурацкую планку!

К тому времени «Литучёба» из уникального читабельного журнала для молодых пишущих и читающих всего Советского Союза превратилась в занудливо-эстетское издание для горстки играющих в высоколобость и позёрствующих столичных пижонов. Скукомотина, сплошное фарисейство и словоблудие на темы псевдорусской философии, показушного православия и квасного патриотизма — вот что такое стала эта самая «Литучёба»!

Всё это я высказал-выкрикнул Владимиру и хлопнул дверью. Володя, в свою очередь фраппированный, кричал мне вслед: мол, ты не прав, старик-голубчик!..

Я пил в писательском буфете горькую и сам себя поддерживал: ничего-ничего, вот выйдет сборник в «Москве» — посмотрим!.. Однако ж книжка моя там что-то тоже странно задерживалась. Редактор Конец ходил вечно вполпьяна, полусонной раскорякой, толком ничего не говорил, лишь с охотой угощался пивом да винцом и вяло успокаивал, морща пористый сизый нос:

— Не бери, старик, в голову — выйдет твоя книжка, никуда не денется…

А как же было мне не волноваться и не брать в голову: в «молодой» редакции уже выскочила и первая, и вторая, и восьмая книги, да всё почему-то не мои. Пётр Антошкин, когда я решался потревожить его запросом, вызывал кого-нибудь или звонил по телефону, спрашивал-уточнял — сборник мой всё ещё двигался черепашно по технологической цепочке, но давно уже в типографии, в Твери.

Я даже не выдержал, сел на электричку и помчался в Тверь, там прорвался в типографию, разузнал суть дела и чуть успокоился: рукопись моя, и вправду, находилась в производственном процессе…

Наконец всё же свершилось и космическое событие, вёрстка пришла! Конец выдал мне два экземпляра.

— На вот, читай и за себя, и за редактора.

Господи, да я за кого угодно готов читать-вычитывать! Непосвящённому и невдомёк, каковую степень наслаждения испытывает автор при правке-вычитке гранок первой своей книги. Если бы я был какой-нибудь Эдичка Лимонов, я сравнил бы это со сплошным и неизбывным гипероргазмом…

Ждать-надеяться стало легче. Я даже взял, да и состряпал загодя, прогневив Бога, списочек кандидатов на награждение первой книжкой Вадима Неустроева с дарственной надписью.

В середине мая вдруг позвонила Лена:

— Я собираюсь в Москву на пару дней… Нельзя ли у тебя переночевать?

— Отчего же нельзя? Можно!

Сердце у меня почему-то слегка притиснуло, дыхание участилось.

Она приехала. Я встретил её в половине шестого утра на Павелецком, перекантовавшись ночь на вокзальной скамье. Без цветов, правда, но зато почти трезвым. Так, для настроения и поддержания сил коньячок пригубливал из стограммовых мерзавчиков. Всего три и одолел за ночь.

Дома же, в комнате 714, на столе нас дожидались шампанское полусухое и красавец «Белый аист». Водку давали уже по талонам, а эти — дорогие и благородные — напитки ещё удавалось по случаю, когда выбрасывали, урвать с давкой-толкотнёй и за немыслимую цену.

Пускай об алкоголе говорят с отвращением, горечью, ненавистью, злобой, презрением, со слезами и проклятиями — я и сам от всего сердца могу обозвать его вдоль и поперёк, но всё же одно несомненное достоинство у зелена вина, увы, есть-имеется: оно, как керосин ржавчину, вмиг растворяет-съедает без остатка натянутость и неловкость общения первых минут незнакомых или подзабывших друг друга людей.

Уже через полчаса мы с Леной жарко и вкусно целовались, а вскоре я, пуская слюни, уже клялся-убеждал, что обязуюсь, будучи аспирантом, наезжать домой в Баранов через день да каждый день…

Новость об аспирантуре Лену удивила и — это я заметил — не весьма обрадовала. Но я, ещё борясь с полусухим игристым и терпким обволакивающим «Аистом», от аспирантуры, Николая Рубцова и Ивана Владимировича Павлинова всё же не отрекался.

Когда мы, в конце концов, выбрались из постели и рванули по магазинам, солнце уже давно перевалило зенит. Лена делово обеспокоилась, дабы я не забыл захватить «визитную карточку покупателя» — розовую картонку с моим фото, без которой в Москве с недавних пор человека и за покупателя не считали. И сам я, слава Богу, не забыл припасённый полсотник. Дело в том, что ещё накануне Петя Антошкин пригласил меня на дни рождения — свой и жены: они не совпадали у них лишь на сутки, так что праздновались-отмечались одновременно. Когда я заикнулся, что нежданно приезжает Лена, Пётр бурно обрадовался:

— Вот и здорово! Конечно же — вместе приходите!

Антошкины — и особенно Таня — совсем не одобряли нашу семейную размолвку.

В подарок мы купили: Петру — фотоглянцеватель, ибо он только-только увлёкся фотоделом, приобрел себе «Зенит»; а Тане — чудный букет роз.

На следующий день, после полубессонной и хмельно-медовой ночи мы отправились к Антошкиным. Несмотря на то, что специально припоздали, в квартире у них нас встретило безлюдье. Так как я скромно опохмелился лишь бутылкой пива, то у меня сразу мелькнула меркантильно-приземлённая мысль: ну, вот — рассорились и праздник отменили!.. Однако ж вижу — хозяева весёлые, объятия распростёртые, стол праздничный накрыт, правда, всего на четыре куверта. Я долго ещё никак не мог врубиться и занудно-наивно удивлялся-бубнил:

— Что же, больше гостей-то не будет?

— Не будет, не будет, — посмеивался Пётр над моей похмельной тупорастерянностью. — Зачем нам ещё гости, когда и так компания что надо!

И пир горой начался. Татьяна готовила вкусно. Незадолго до того Владимир Максимов, избалованный парижской кухней, впервые после эмиграции посетил Москву и, побывав в гостях у директора издательства «Москва», в котором шла его книга и в котором он намеревался издавать в будущем «Континент», остался весьма доволен кулинарным искусством Татьяны Антошкиной, — несмотря на все свои хвори, уплетал-закусывал с аппетитом.

Итак, мы звонко чокались, хорошо пили, вкусно кушали и болтали. Но главное для меня случилось чуть позже. Пётр, отставив очередную рюмку, сказал:

— Пойдём-ка в ту комнату. Пока головы работают — о деле поговорим. А женщины пускай здесь посудачат.

Антошкин всегда этим поражал меня: дела решал-обговаривал в любой — даже самой расслабляющей — обстановке. Энергия и деловая жилка били-пульсировали в нём без передыху.

В комнате-кабинете он меня как громом поразил:

— Слушай, Вадя, внимательно. Ты всё кричишь, что политику терпеть не можешь — так? Что от газет тебя тошнит — верно?.. Так вот, хочешь делать — сам, своими руками и головой — газету литературную? Чисто литературную и — никакой политики!

— Как это? Каким образом?

— Очень просто: будешь главным редактором новой литературной газеты.

— Новой «Литературной газеты»?!

— Да не «Литературной». А новой газеты, которую я учреждаю при издательстве. Название мы придумаем — не в названии суть. Главное — совершенно новая газета, с нуля, и ты — главный редактор!..

Вообще-то глаза у меня от природы, от сибирских снегов и солнца довольно узкие, халдыбекские, но в ту минуту я смотрел на Петра Антошкина не слабже совы или филина: глаза — с царские полтины. Я выдал улыбку олигофрена, но уже начал осознавать-понимать — Антошкин не шутит. Я знал, что в «Москве» уже выходят два журнала и общественно-политическая газета «Воскресение».

— Но как же — я ведь не москвич?

— Вот ты всегда о пустяках начинаешь! — вскричал нетерпеливо Пётр. — Вопрос о газете уже решён на уровне замминистра Федерации. Что ж ты думаешь — министерство квартиру редактору не найдёт?

Голова моя, раскочегаренная хмелем, пошла каруселью окончательно, кровишка в жилах подогрелась до критической точки. Но въевшаяся во все фибры и поры души природная робость охлаждала. Я никогда не мог представить себя начальником-администратором даже маломальским, а тут — главный редактор центральной газеты!

Пётр, видя мою ошарашенность, дожимать не стал.

— Короче, во вторник, в шестнадцать ноль ноль, чтобы как штык был в издательстве — пойдём в министерство представляться…

До вторника я жил как пчелой ужаленный. Проводил Лену, снова разругавшись без малого вдрызг. Когда я тоже её озадачил: согласна ли, мол, будет в Москву насовсем перебраться в случае чего? — она ответила решительным «нет!». Бросать квартиру, родных, своё дело — они с Ефросинией Иннокентьевной только что создали нечто вроде кооператива переводческо-репетиторского, при котором действовали и курсы ускоренного обучения инглишу. Бизнес у них, по рассказам Лены, пошёл неплохо, очень даже фунто-стерлингово, шиллингово и пенсово.

— Ну, что ж, — отрезал и я, — нет так нет… На нет и суда нет!

Расстались холодно, на полуфразе.

До вторника я почти не спал и совсем не пил (спиртного, разумеется), думал-размышлял. Ох, как же тягомотно всегда при моём характере делать выбор. Как я вечно страшусь и опасаюсь резких перемен в своей Судьбе! Во мне глубоко и прочно сызмала сидит Обломов, с которым бороться мне тяжело и нет охоты.

Во вторник мы с Антошкиным перешли подземным переходом Калининский проспект, поднялись на какой-то …надцатый этаж министерского небоскрёба, похожего на раскрытую книгу. Заместителю министра я, вроде, глянулся, он посматривал на меня поверх своей чашки кофе по-человечески, без чиновничьего снобизма. Да и Пётр подпустил с жаром звонких словес о моём якобы блестящем университетском образовании, солидном опыте газетной работы, ярком таланте литературного критика и поэта-патриота… Издание задумывалось подчёркнуто русского и чисто творческого направления в противовес заполитизированной «ЛитРоссии» и прозападной «Литературке».

Собрав остатки воли, рассудка и характера, я заявил в конце концов заму министра и директору «Москвы», что мне надо окончательно подумать хотя бы дня три — всё ж таки не жену выбираю. Шутке улыбнулись, три дня на раздумья дали.

Я размышлял-мучился три дня и три ночи. И, конечно, — решился. Судьба подкинула мне шанс, что называется, ухватить Бога за бороду (ужасная поговорка, но уж больно образна!). В эти же три дня я и набросал-составил предварительный план-программу нового издания из двенадцати пунктов, придумал нестандартное название и наметил-прикинул даже штатное расписание. Когда всё перепечатал, получилось следующее:


«ПОЧИТАЕМ?»
Еженедельник для любителей литературы и искусства

1. Первоначальный тираж — 100 тысяч экземпляров.

2. Объём — 4 п. л. (16 полос формата «Лит. России»).

3. 90% объёма — литература (в основном — проза; потом — поэзия, литературоведение, критика, литературная жизнь и пр.).

4. Главное внимание — русской литературе и русскому искусству.

5. Приоритет — реализму, традиции (об авангарде — информационно).

6. Предпочтение — сюжетной, читабельной прозе.

7. Широко публиковать молодых, открывать новые имена.

8. Установить гонорар выше, чем в других изданиях, разработать эффективную систему премий.

9. Если давать рекламу, то только связанную с миром литературы и искусства.

10. Никакой политики и литературно-партийной борьбы.

11. Редколлегия — рабочая; никаких «свадебных генералов».

12. Редакция:

редакторат — 2 человека

секретариат — 3

отдел литературы — 4

отдел искусства — 2

отдел информации — 2

отдел оформления — 2

технические отделы — 6-10

Итого: не более 25 человек.


Бумага, как мне казалось, получилась солидная. Я уже прямо-таки представлял-видел в воображении и эту редакцию, и первый номер своей газеты. Больше того, когда в четверг И. В. Павлинов, столкнувшись со мной у входа на Литкурсы, поинтересовался ворчливо, почему это я до сих пор ещё не сдаю ему автореферат аспирантский, я раз и навсегда отрезал все пути к отступлению:

— Простите, Иван Владимирович, но я раздумал поступать в аспирантуру. У меня — другие планы…

Ивана Владимировича покоробило: из-за меня, оболтуса, он остался на следующий год без аспиранта. Я чувствовал себя последним подлецом, пробив невольно брешь в заработке хорошего человека. Но что же мне делать, если я принял такое капитально-глобальное решение, ежели впереди меня ждали стезя и слава редактора самой популярной и любимой всей русской интеллигенцией газеты «Почитаем?».

Я круто менял свою Судьбу, свою жизнь.

Круче некуда.

4


Конечно, забыв о сглазе и народную мудрость про то, что надо молчать, когда найдёшь или потеряешь, я слегка растрезвонил в кругу сообщежитников о своём новом — главноредакторском — статусе.

И точно — словно сглазил!

В понедельник я примчался в «Москву» трезвый и, как дурак, при полном параде — наваксил туфли, брюки отгладил, рубашку бело-праздничную натянул и, несмотря на летнюю уже жару, — пиджачок единственный. Даже перчатку накануне одеколончиком почистил-освежил. В дипломате — проект-программа газеты в трёх экземплярах и зачем-то, на всякий случай, паспорт.

— А нет Антошкина-то, — со своей всегдашней похмельно-виноватой улыбкой сообщил Конец. — Наш Петя в Варшаве пиво пьёт.

— В какой «Варшаве»? В ресторане, что ли? — ухмыльнулся я глупой шутке.

— В какой-какой! В польской Варшаве, — подхихикнул нервно как-то Лексеич. — В командировку срочную укатил, в Польшу, ещё в пятницу — чего тут непонятного? Пойдём-ка, в наш магазинчик за углом, говорят, «Ячменный колос» завезли — тоже пивка глотнём…

— Как же так?! А мне он ничего не передал сказать?

— Ничего. Ну перестань же ты о делах! Я говорю: пиво завезли — там уже очередь до угла…

Но я от пивовыпивки отнекался, ушёл. Ну как же, как же так? Что это? Хоть бы записку оставил!

У меня длился рабоче-трезвый период — пить не хотелось. Я поехал в общежитие, уже оттуда позвонил Тане Антошкиной: что да как? Да ничего, как оказалось, странного: подвернулась нежданная и срочная командировка в Польшу по делам издательства — грех отказываться. Вернуться же Пётр грозился через неделю.

Что ж, большие люди — большие дела. А мне осталось лишь покрепче заварить чай, достать мешочек насушенных на подоконнике сухарей (в Москве опять случился перебой с хлебом), раскрыть томик Бунина «Окаянные дни» и унестись-перенестись душой из голодной и сумасшедшей весны 1991-го в ещё более дикий и ненормальный 1917-й год:


…Сижу один, слегка пьян. Вино возвращает мне смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность… Передо мной бутылка № 24 удельного. Печать, государственный герб. Была Россия! Где она теперь. О Боже, Боже…

…Москву украшают. Непередаваемое впечатление — какой цинизм, какое (тут стояло, видать, матерное слово, издатели заменили многоточием. — В. Н.) издевательство над этим скотом — русским народом! Это этот-то народ, дикарь, свинья грязная, кровавая, ленивая, презираемая ныне всем миром, будет праздновать интернационалистический праздник! А это хамское, несказанно-нелепое и подлое стаскивание Скобелева! Сволокли, повалили статую вниз лицом на грузовик…

…Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин…


Ядовитая злость Ивана Алексеевича так хорошо уравновешивает…

Я позвонил в пятницу — не приехал. В субботу — нет. А между тем уже в общаге я услышал пересуды о каком-то скандале в «Москве», о том, что Антошкина снимают с директоров… Абсурд какой-то!

В это время в общаге как раз обитал-проживал временно друг юности Антошкина по харьковскому литобъединению Андрей Коновко, который решил перебраться с Украины в Москву, работать с Петром. В воскресенье утром я встретил Андрея у лифта.

— Что-то, — говорю, — Пётр наш застрял у братьев-славян…

— Как застрял? — удивился Андрей. — Он вчера ещё приехал. Я ему звонил сегодня… Только ты не звони, не надо — у него там, в издательстве, неприятности. Он никому на звонки не отвечает.

— Ты что! — вскричал я. — Мне-то ответит — я только поздороваюсь.

— Ну, как знаешь.

Смешной этот Андрей, право, совсем не знает наших с Петром отношений. А советует… Я перехватил у него двушку, поднялся к себе на этаж, набрал номер. Трубку сняла Таня.

— Н-нет, — с запинкой-заминкой, — Петя ещё не приехал…

Телефон-автомат висел рядом с застеклённой дверью в телехолл — отражение моё напоминало портрет идиота в момент рецидива.

Я бросился вниз, к Андрею, но он добавил немного: в «Москве» какой-то бунт произошёл против директора, какие-то доносы-обвинения…

Ну это же явная хохма, чья-то злая и неумная шутка! Даже я, редко бывающий в «Москве», видел-знал, как пашет Антошкин — издательство создал по существу он один с нуля и держалось оно буквально на нём. И Конец, и все другие редакторы, включая главного, и прочие работники ходили пингвинами, кофеёк да пиво распивали, работали с зевками — такое впечатление создавалось на фоне кипучей деятельности, неуёмной энергии Петра. Мало того, он беспрерывно создавал-организовывал какие-то малые предприятия при издательстве, журналы-газеты, вот теперь и ещё один еженедельник застолбил, беспрерывно мотался по командировкам, сам выбивал-доставал бумагу…

Да нет, что-то тут не то!

В понедельник после обеда я застал в суставчатом коридорчике «Москвы» безлюдье, зато из-за двери самого большого кабинета доносился-гремел шум-гам. Какой-то мужчина, сидевший в коридоре на стуле с командировочным раздутым портфелем на коленях, махнул рукой на мой вопрос:

— С утра заседают и незнамо когда кончат!

Пошатавшись по Арбату, я вернулся через пару часов: уже никого — пустыня. Старушка-уборщица пояснила, мол, в правление писательское помчались всем табуном — там какое-то ва-а-ажное совещание…

Вечером Андрей чуть добавил сведений: да, коллективный бунт против Антошкина, чтобы его сняли с директоров — в молодом и дружном коллективе вспыхнула-полыхнула нешуточная война не на живот, а на смерть. Возглавил бунтовщиков-бузотёров главный редактор издательства — писатель Бадылкин…

Ну и ну!

Я помнил, как за год до этого на пленуме писателей столицы в Большом зале ЦДЛ, где избирали главного редактора нового издательства, Антошкин, с которым мы сидели рядом, закричал ура и кинулся поздравлять-обнимать Бадылкина, когда тот победил своих двух конкурентов при голосовании. Я этого грузного, рано полысевшего человека с нелепо свисающими от блестящей тонзуры до самых плеч жидкими прядками раньше знал лишь заочно — по его первой книжке, о которой дружным хором прошумели критики. К слову, он тоже стал одним из героев (рядом с Павлиновым) статьи Игоря Дедкова о «лирическом тумане». Проза его мне, как и Дедкову, не глянулась — позёрство, выспренность, манерность, заумь. К тому же, человек этот был абсолютно непьющий, так что интереса у меня не вызывал, а, наоборот, как и все трезвенники в то время, вызывал он у меня настороженность. «С таким здоровьем и — не пить?!», — как сказал бы знаменитый прохиндей Остап Бендер.

Потом, уже в стенах «Москвы», я с ним здоровался по привычке воспитанности, он всегда с задержкой, как бы выходя из задумчивости или поэтических грёз, барственно отвечал. Антошкин с Бадылкиным жили-общались в издательстве, как я видел пару раз, душа в душу, без напряга. Я знал со слов Петра, что главный редактор выразил недоумение и недовольство, узрев в плане книжку какого-то Неустроева. Однажды он приостановился при нашей встрече в коридоре издательства.

— Скажите, это вы — Неустроев?

— Да, я — Неустроев, — вежливо подтвердил я.

— Вы в Москве живёте?

Я чуть по привычке не ляпнул: мол — в Баранове, но вовремя спохватился:

— В Москве.

— На какой улице?

— Добролюбова.

Это начинало походить на допрос. Притом мне приходилось как бы и оправдываться, хотя я не был ни в чём виноват. Да, формально «Москва» — издательство московских писателей. Но у меня, действительно, в паспорте стояла — пусть и временная — московская прописка. Так что я спокойно выдержал инквизиторский взгляд Бадылкина и продолжал потом при встречах с ним корректно здороваться…

Во вторник на семинаре уже Иван Владимирович Павлинов, глава московской писательской организации, порассуждал вслух о скандале в «Москве», о том, как штурмуют его то сторонники директора издательства, то приверженцы главного редактора. Конфликт там разгорался пошибче, чем в Нагорном Карабахе. Я ещё пару раз попробовал пробиться к Петру — бесполезно: или нет его, или занят. Признаться, я обижался всё более и температуристее. Увы, каждый из нас на жизнь окружающую глядит-посматривает со своей колокольни. Обида моя пухла-росла атомным грибом. И даже не столько на то, что моя Судьба совершенно им забылась-игнорируется, сколько на то, что он отодвинул меня, как бы напрочь забыл. Что же это такое? Мы же друзья-товарищи, в конце концов! Если бы у меня какая катавасия случилась-произошла, я же бы к первому к Петру бросился, к другу — за помощью-поддержкой хотя бы моральной…

Попробовал опять позвонить домой: может — подъехать? Татьяна порыв утишила: Петя болен, глотает нитроглицерин — ему покой нужен…

Я насупился и оскорбился вконец. Решил замолчать и устраниться совсем. Не мельтешить: не хочет меня знать — не надо! У нас, барановских, собственная гордость, смотрим на московских свысока. Решил: пока сам, первый, не вспомнит обо мне…

Но обстоятельства прижимали. Последний экзамен уже замаячил на горизонте. На доске объявлений в общаге вывесили указ: до такого-то числа сдать документы на выписку. И я, сжав зубы и приструнив гордыню, отправился в «Москву». Решил-постановил: зайду-пробьюсь к Антошкину, сухо скажу, дескать, извините, Пётр Фёдорович, у вас свои, глобальные, дела, но уделите и мне минуту — что там и как всё же с редакторством? Выписываться мне или нет из общежития?..

Пётр был на месте, за своим столом. Когда вышел очередной посетитель, я вошёл. В кабинете мельтешили ещё какие-то люди, решали дела-вопросы с сидящим тут же коммерческим директором. Я подошёл к Петру, поздоровался, поставил дипломат на пол, протянул заранее приготовленный листок с программой газеты «Почитаем?» и начал говорить.

Как вдруг он, приняв подрагивающей рукой листок, но не обращая на него внимания, странно и как-то дико глянул на меня снизу вверх, покривил губы в язвительно-больной усмешке и выдал:

— А ты рано решил, что я проиграл!

— Что-о? В каком смысле?!

Он ещё более скривился, слегка побледнел.

— Мне Поносьян сказал, что ты тоже письмо против меня подписал!

Я чуть не сел на пол. С того момента я теперь точно представляю-понимаю абстрактное выражение — не укладывается в голове.

Пётр смотрел на меня больным взглядом, а я на него ещё более сумасшедше. В мозгах зашумело, словно шарахнули меня милицейской дубинкой по башке. Я не мог даже ничего вымолвить, лишь раскрывал и закрывал, как карась на берегу, рот.

Сцена длилась уже секунд двадцать.

Я выхватил злополучный свой листок с нелепой программой, скомкал его, подхватил кейс, развернулся и ринулся из кабинета. Мне словно по глазам кипятком плеснули, лицо горело от обиды и гнева. В мозгу стучало молотком: «Поносьян! Поносьян!» Это был зам главного редактора и, как я знал, близкий приятель Антошкина, редактор одной из его книг, незадолго до того вышедшей в «Совписе». Пётр его и перетащил в «Москву» с повышением, он же меня и познакомил с этим надменным и презрительным, как большинство кавказцев, плотненьким бородачом. Но я с ним не сошёлся: каюсь, с армейской ещё юности недолюбливаю я армяшек — в казарме представители этого кавказского племени давали нам, славянам, прикурить. С Поносьяном я общался-разговаривал пару раз всего по поводу Чейза — теперь он должен был выходить в «Москве», и мы переписывали договор.

Я кинулся в кабинет Поносьяна, но того на месте не оказалось. Проклятая чурка, поносная тварь! В честь чего это вздумалось ему клеветать на меня?..

Что делать, я не знал. Ринулся в общагу. Бежал через Садовое до метро, как в чаду, по эскалатору через две ступеньки, до троллейбусной остановки сломя голову…

Дома, в своей комнате, отбросив дипломат, я схватился за машинку, кое-как вправил лист в каретку, но рука единственная за ярым потоком мыслей не поспевала, выскакивали сплошные опечатки. Тогда я начал письмо вновь, авторучкой. Строки сами рвались-вязались из-под шарика:


Пётр!

Сегодня ты не то что ошеломил-оглушил меня, ты меня тяжко оскорбил. Бог тебе судья! Хотя, видимо, виноват отчасти в этом и я, не настаивая все эти дни на встрече, даже избегая тебя, вместо того, чтобы поговорить. Сегодня я не смог и не стал сразу объясняться. Побежал к Поносьяну — его не было.

Это недоразумение (мягко сказано!) началось лично для меня с разговоров о моём редакторстве в новой газете. Как помнишь, вначале я наотрез отказался. Ты меня переубеждал, говорил о будущем моём и т. п. Я буквально две ночи не спал: я не хочу быть руководителем-начальником, я боюсь, что не потяну, у меня были уже другие планы… Наконец — решился. Целый день я бился над программой газеты, отпечатал. Прибежал к тебе, а меня как обухом по голове: Антошкин уехал на неделю в Польшу. Не знаю, что и думать. Почему ничего не сказал?

И вот дня через три я впервые услышал об этих событиях: один наш парень из общежитских, зная о наших с тобой отношениях, сказал мне, что сидел сейчас в ЦДЛ за одним столиком с Павлиновым и другим писательским начальником московским, и что они говорили-обсуждали — пора, дескать, снимать Антошкина с работы. Я даже не поверил (тем более, что парень этот был пьян), но потом второй наш вээлкашник, близкий к секретарям, подтвердил, что «Антошкина собираются разбирать на секретариате». Всё равно не верилось, так как для меня, со стороны (а я именно — со стороны), в «Москве» все работали весело, дружно и без проблем.

И вот в воскресенье я спрашиваю Андрея Коновко: приехал? Он говорит: приехал, я ему звонил, он в очень плохом настроении и ты ему лучше не звони. Но я всё же позвонил. И меня опять как обухом: Пётр ещё не приехал. Тут уж я вообще перестал что-либо понимать. И, конечно, — обидно.

В последующие дни Андрей всё время настоятельно просил меня не лезть к тебе, дескать, тебе сейчас не до меня. Что ж, и это было обидно. Чёрт с ними, с моими проблемами, но я же считал нас друзьями, а в трудную минуту друг должен быть рядом. И уж окончательно меня доконало то, что когда я приходил дважды в «Москву»и пытался с тобой говорить — ты от меня попросту отмахивался.

И вот сегодняшний дикий случай. Ни о каком письме я вообще даже не слышал. На семинарах Павлинов заводил разговор о разбирательствах с «Москвой», и из его рассказов я понял так, что к нему пришла делегация от коллектива «Москвы» и устно заявила о несогласии работать с директором.

В «Москве» я общался только с тобой и Концом. С Поносьяном же мы только здоровались и только по поводу с/с Чейза говорили раза два. Никаких писем я с Поносьяном не подписывал. Тем более, что, ещё только вступая в литературу, я дал себе клятву — никогда и никаких писем коллективных не подписывать!

И ещё пару слов вот о чём. Все пять лет нашего с тобой знакомства был-ощущался в наших отношениях весьма неприятный штришок: я подспудно всегда боялся, что ты выступаешь в роли благодетеля, а я в роли прихлебателя — ведь внешне, со стороны, это так и выглядело. Поэтому любое маломальское проявление высокомерия с твоей стороны резко меня царапало. Сегодняшней фразой («А ты рано решил, что я проиграл!») ты подтвердил мои опасения: оказывается, ты так и думал, что я прилаживаюсь к тебе, ищу выгоду, прихлебаю. Что ж, если ты всерьёз считаешь, что я способен подписать какое-то подмётное письмо, что я двурушник, негодяй, подлец и гнусный прихлебатель — то ты сам совершаешь этим подлость.

Само собой, теперь ни о каких приятельских и тем более дружеских отношениях между нами не может быть и речи, но точки над i в этой истории расставить нужно. Для этого я требую: 1) очной ставки с Поносьяном, 2) чтобы и ты, и я своими глазами посмотрели то письмо. Подпись мою ты, я надеюсь, знаешь.

И я расписался В. Неустроев.


Закончив, я понял, что прочитать-разобрать это невозможно. Взялся перепечатывать. Потом всё же решил: пусть рукописное читает-расшифровывает — хотя бы по почерку поймёт, до чего меня довёл…

Тут дверь распахнулась и заглянул ко мне за какой-то надобностью сосед Бигельдин. Не успел он толком слово молвить, как я вскочил и начал выталкивать его, пытаясь сказать: «Потом! Потом!» Но из горла вырвались вдруг всхлипы, и я, едва захлопнув за всегда по-азиатски невозмутимым, но в тот момент явно обалдевшим казахом дверь, позорно и по-детски захлюпал носом — нервы вконец сдали-сорвались…

С письмом в кармане я опять помчался в центр города, в издательство. Там мне сказали, что Антошкин на секретариате в правлении — очередная разборка. Побежал туда. Дожидался часа полтора. Увидел. Бросился, протянул письмо. Он, распаренный как после бани, глянул коброй.

— Меня, Вадя, уже столько раз предавали — не ты первый!

— Ты возьми, возьми, прочитай — потом скажешь! — вскрикнул я сорвавшимся голосом.

Он взял…

А сейчас я сознаюсь, хотя мне ужасно даже перед самим собой стыдно: да, я до самой глубокой ночи лежал-валялся в своей комнате на кровати поверх покрывала и на каждый звук шагов в коридоре вспархивал. Я ждал. Я почти уверен был: вот сейчас, вот-вот примчится Пётр, кинется мне в объятия, скажет: «Прости, друг! Я совсем с ума сошёл!..» Мы, может быть, даже заплачем-зарыдаем. А потом раздобудем в шинке бутылочку и так славно разопьём, зальём-утопим в спиртном дурацкую размолвку. Я даже загоношился было загодя сбегать к вьетнамцам в рабочую общагу напротив — за примирительной поллитрой, но побоялся пропустить приход Петра…

А стукнуло мне, дураку, уже тридцать восемь, но я всё ещё был в душе пацаном и верил наивно в убедительную и чудодейственную силу излитых на бумагу чувств и мыслей.

Я всё ещё верил в силу Слова…

5

Уже на следующий день я чуть остыл и горько пожалел о письме — в подобных ситуациях оправдываться глупо и подло!

Объяснил я сам себе поведение Антошкина так: среди обвинений в его адрес одно из главных, вероятно, — вмешивается в творческий процесс, самовольно ставит в план рукописи своих знакомых и друзей. Видимо, и конкретно уели: вот, мол, сунул-застолбил какого-то Неустроева. Теперь Петру надо мою книгу зарубить-выкинуть, да к тому же и с газетой, редакторством моим всё горит синим пламенем — вот ему и стыдно передо мной, совесть всё ж таки есть. Поэтому он и создал-сотворил надуманный инцидент, специально со мной рассорился: есть на свете такая тонкая и хитрая штуковина — цинизм стыда. И если это так, это — гнусность! И вообще, он сошёл с ума! Всё, чёрт с ним и с «Москвой»! И вообще — с Москвой!

Сердце дороже…

Я лишь, для полного успокоения своей совести, пришёл к Павлинову в правление и попросил показать мне то фискальное письмо — а вдруг кто-нибудь и зачем-нибудь подпись мою подделал? Иван Владимирович удивился: «Никакой там вашей подписи нет — вы-то с какого припёку?» Достал телегу из стола, показал: были там и неразборчивые подписи, но ни единая даже не начиналась с буквы «Н». И что меня особенно поразило: одной из первых стояла чёткая расписочка как раз Поносьяна. Сам чёрт ногу сломит! А я-то думал, что армяшка этот на стороне Петра и оговорил меня, обгадил из дружбы к нему…

Да ну их! Пускай сами разбираются в своих грязных и малоинтеллигентных игрищах…

На выходе из кабинета Павлинова я столкнулся с Антошкиным. Он как-то странно улыбнулся — не зло, даже искательно, — сделал шаг навстречу, хотел что-то сказать. Я, похмельно злой и взъерошенный, не останавливаясь, бросил-отрезал:

— Ты хоть посмотри письмо-то — там даже фальшивой моей подписи нет!

Больше мы с ним не виделись…

6

Как я уехал из Москвы — не помню.

Очнулся уже посреди глубокой ночи на верхней плацкарте. Меня трясло вместе с вагоном и мутило изнутри. Я вдруг трезво и с ужасом себя спросил: «Парень, а зачем и куда ты едешь, а?.. Не лучше ли сразу на ближайшей станции выйти и подсунуться под колёса поезда?..»

Я понял окончательно и всерьёз: это — самоубийство!



<<<    Часть 4. Гл. I
Часть 4. Гл. III    >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook ВКонтакте Twitter Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru